Двадцать один…
Завтра, уже завтра ему должен исполниться двадцать один год. Уже завтра. Двадцать один…
Завтра его день рождения. Двадцать один год тому назад он появился на свет… Он прожил на этом свете уже двадцать один год… И это все — конец, предел… Двадцати двух лет ему уже не исполнится никогда…
Неожиданно он успокоился. Все стало на свои места. Бледнел хаос бессвязных слов, гасли обрывки мыслей, тонули звуки. Море входило в свои берега.
Все правильно. Он дал исчерпывающие показания — его допросы закончились. Он сделал все, чтобы вина его была доказана полностью.
Все правильно. Он избрал свой путь. Он покончил все счеты с жизнью. Ему нужно забыть, что он жил когда-то…
Теперь все уже идет без его участия — составляется обвинительное заключение, готовится процесс в сенате. Теперь он уже ничего не в силах изменить. Теперь нужно только ждать.
Ждать…
Он быстро встал с кровати, сделал несколько шагов, остановился около окна.
Забыть?
Забыть, что ты жил когда-то?…
Живому забыть, что ты живой?
Вот в чем дело. Вот почему он не может уснуть. Вот где причина этого тревожного состояния, всех этих видений, отрывочных мыслей, непонятных слов. Где-то там, за стенами камеры, за равелинами крепости решается его жизнь. Без его участия. Он дал все показания. Он дал такие показания, которые сами решат все за него. До суда он теперь уже никак не сможет повлиять на свою судьбу. И поэтому весь этот хаос, бессонница, вся эта чехарда в памяти, в сознании…
Живое цепляется за живое. Живое не хочет уходить просто так, добровольно. Живое сопротивляется. Оно борется за себя подсознательно. Если он, хозяин своей жизни, покончил с нею все счеты, то сама жизнь не хочет уходить из него. Она бурлит, она клокочет в нем — в его памяти, в его сознании, в его мыслях, в его состоянии. И все эти видения, нервные импульсы, бессонница — это проявление жизни, которая хочет жить, которая хочет быть живой, которая сопротивляется его решению забыть, что он жил когда-то, которая борется теперь уже за себя подсознательно без его собственного, сознательного участия в этой борьбе.
Да, он ничем не может помочь своей жизни, его жизнь теперь не принадлежит ему, он больше не владеет ею. Он дал все показания, и теперь уже другие люди решают его жизнь — там, за стенами камеры, за равелинами крепости, в дворцовых и министерских кабинетах. Ему остается одно: четко и честно довести до конца свой план — сказать на суде о тех идеалах, о тех целях, ради достижения которых они начали свою борьбу.
Вопреки усилиям следователей и всех прочих судейских чиновников, он должен точно определить на суде то место, которое займет их группа в истории революционного движения в России.
А чтобы сделать это, нужны силы. Нужно выспаться. Лечь и уснуть.
Он подошел к кровати, сел. Да, да, их группа должна занять свое место в истории революционного движения. Без этого все было бы бессмысленно. Собственно говоря, если бы это было не так, если бы он не знал твердо, что, готовя покушение на царя, он совершает исторически необходимую для родины акцию, он не вступил бы в заговор.
Именно об этом и думал он непрерывно с того момента, когда решил во всем сознаться и рассказать следствию о своем участии в замысле на жизнь государя, когда решил выступить на суде с речью-программой, совершенно не заботясь о том, какое влияние окажет эта речь на его дальнейшую судьбу.
Без этого действительно все было бы бессмысленно.
Человек должен принадлежать истории. Человек должен делать историю. Его личная судьба — только маленький кирпичик, который он обязан своими собственными руками положить в величественное здание истории. Иначе все бессмысленно.
Как легко с этими мыслями. Они лечат душу и сердце, освобождая от всех сожалений и угрызений. С ними можно выслушать любой приговор.
Только бы суметь высказать их на суде, публично, во всеуслышание.
И если это удастся, легче будет на суде товарищам по группе. И ему самому это придаст новые силы.
Спать. Спать. Спать.
Он лег на бок, положил под щеку правую руку — кто-то незримый и мудрый перевел счет минутам и часам в новое измерение, в иной масштаб. Дышалось глубоко и ровно. Го-. лова была ясная.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Сопроводительная записка, которую министр внутренних дел граф Дмитрий Толстой отправил 30 марта 1887 года директору департамента полиции Дурново вместе с прошением М. А. Ульяновой и резолюцией Александра III, имела следующее содержание:
«Нельзя ли воспользоваться разрешенным государем Ульяновой свиданием с сыном, чтобы она уговорила его дать откровенное показание, в особенности о том, кто, кроме студентов, устроил все это дело. Мне кажется, это могло бы удаться, если б подействовать поискуснее на мать».
Подписи на записке не было.
Тридцать первого марта, после разговора с Марией Александровной в департаменте полиции, Дурново послал коменданту Петропавловской крепости Ганецкому секретное предписание, в котором, в частности, говорилось «о позволении госпоже Ульяновой иметь в среду первого апреля свидание с сыном в течение двух часов от 10 до 12 дня… не за решеткой, а в отдельном помещении, но в присутствии лица, заведующего тюремным помещением…»
Комендант крепости Ганецкий собственноручно пометил секретное отношение лаконической фразой: «Исполнено 1 апреля 1887 года в указанное время».
От центрального входа до Трубецкого бастиона Марию Александровну сопровождал дежурный офицер: такое случалось не часто, чтобы содержащемуся в крепости предоставлялось свидание в самой крепости. Дежурный офицер преисполнен был настороженности и внимания. Седая дама (Марии Александровне месяц назад исполнилось пятьдесят два года) не выказывала, правда, никаких подозрительных намерений, но кто ее знает…
Они прошли мимо полосатой будки, под низкими сводчатыми воротами, мимо еще одной полосатой будки (лица у часовых были сонные, пухлые, а глаза быстрые, цепкие), поднялись на второй этаж и оказались в унылой сумрачной комнате с характерным тюремным запахом — смесь хлорки и керосина.
Тюремный чин, в присутствии которого, очевидно, должно было происходить свидание, принял посетительницу от офицера наружной охраны, как говорится, с рук на руки и, отворив дверь во внутренние помещения, крикнул кому-то невидимому:
— Сорок седьмой — ко мне! Живо!
Дежурный офицер ушел.
«Сорок седьмой, — повторила про себя Мария Александровна, — здесь им отказано даже в человеческом имени».
Неожиданно она поймала себя на мысли, что чувствует себя очень спокойно и даже как бы безразлично: невозмутимо оглядывает стены, окно, немудреную обстановку — грубый деревянный стол, несколько стульев, длинную лавку вдоль стены.
Тюремный чин (официальный свидетель предстоящего свидания) сидел около стола на табуретке, положив одну руку сверху на стол. У него, как и у часовых в будках, был землистый, болезненный цвет лица, какой он бывает у людей, редко выходящих на улицу, но колючие, проворные бусинки глаз, казалось, жили совершенно независимой от хозяина жизнью — смотрели энергично и пристально.
Потом, спустя несколько мгновений после ухода офицера, Мария Александровна поняла, что испытываемое ею спокойствие вовсе не безразличие. Была просто усталость — смертельная человеческая усталость, которая наступает у путника, долго блуждавшего в пустынных лабиринтах некоего огромного строения, воздвигнутого по законам, о которых он, путник, не имеет ни малейшего представления. И вот цель достигнута, но не осталось сил даже на то, чтобы понять это.
И еще была пустота.
Вчера, после разговора с Дурново, после того, как она услышала из уст пожилого, респектабельного генерала с благообразной светской внешностью слова, которые ей стыдно было даже вспоминать, после того, как управляющий столичным департаментом сделал ей предложение, которое, по ее понятиям, мог сделать только отъявленный негодяй, — после всего этого Мария Александровна вдруг ощутила вокруг себя гнетущую пустоту… Она внимательно слушала Дурново, кивала ему головой, отодвинув куда-то в сторону свои истинные чувства, живя все это время, пока продолжался разговор с директором департамента полиции, механической, а не настоящей жизнью, и как только были произнесены так напряженно, почти мистически ожидаемые ею слова — «свидание завтра в десять», — она тут же, сразу забыла все, что говорил Дурново перед этим, встала, поблагодарила, попрощалась и вышла.
У себя дома, в Симбирске, в семье, в отношениях с детьми, мужем, с близкими и знакомыми Мария Александровна привыкла к простоте и ясности — слова и понятия воспринимались ею в их первом, наиболее распространенном и принятом значении. Конечно, это не была примитивная и плоская речевая простоватость — приходилось иногда и Марии Александровне в своей жизни прибегать к сложным иносказаниям. Но в общем-то, словесная игра никогда не была в чести ни в доме Бланков, ни в доме Ульяновых, и поэтому, когда генерал Дурново повел с ней изощренную полицейскую беседу, в которой не было ни одного искреннего слова, ни одной истинной и правдивой мысли, а была только тонкая и прозрачная паутина скрытых намеков и недомолвок, сводящихся в общем-то к одному — мать должна была выведать у сына то, что не удалось узнать полиции, — когда Дурново начал с ней этот долгий и хитрый поединок, она твердо решила: никакие силы не заставят ее играть эту жалкую и подлую роль, какой бы цены это не стоило ни Саше, ни ей самой.
…Звякнул дверной засов. Мария Александровна подняла голову. Саша стоял перед ней всего в нескольких шагах…
Они оба долго ждали этой минуты, и когда она пришла — растерялись, замерли, сжались и внутренне, и внешне, оказались неподготовленными к встрече и будто бы окаменели под пристальным взглядом тюремного чиновника, энергичные бусинки глаз которого торопливо перебегали с матери на сына и обратно.
— Здравствуй, мама, — тихо сказал наконец Саша.