душераздирающий звук.
И тогда Элсегерд сделала неслыханное, нарушила самый страшный запрет. Она зажгла свет, нащупала свой костыль и встала с постели. За подобное полагалось суровое наказание. По ночам в учреждении посторонних не было, и тогда вступали в силу былые порядки.
Я никогда не забуду, как она стояла, пошатываясь, покачиваясь, опираясь на костыль, поправляя рукой пепельного цвета челку. В этот миг Элсегерд была прекрасна: лицо — белое, а глаза — глубокие и черные. Ни слова не говоря, она заковыляла к кровати Тигровой Марии и взялась за скомканный пододеяльник, сняла его, встряхнула, вывернула, снова надела на одеяло и, расправив его на неподвижном Мариином теле, заботливо подоткнула.
Вытянув шею, я смотрела на Тигровую Марию. Она лежала неподвижно, как кукла, и, улыбаясь, таращилась в потолок.
Однажды много лет спустя, когда я уже уехала из пансионата специального обслуживания и несколько лет как жила в собственной квартире, на моем пороге однажды появилась незнакомая женщина. Она была в коричневом пальто, и я помню, что цвет его меня поразил. Я не могла себе представить, что коричневый цвет бывает таким ярким. Но это пальто казалось настолько ярким, что мешало рассмотреть, на ком оно надето.
— Привет, Дезире, — сказала женщина. — Не узнаешь меня?
Я в недоумении захлопала глазами. Элсегерд?
— Помнишь меня, — откликнулась она и сделала несколько шагов в мою гостиную. Она по-прежнему прихрамывала, но теперь обходилась только тростью. — Мы лежали в одной палате — в интернате для детей-инвалидов...
Я удивилась. Мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь снова увижу Элсегерд или Агнету. Мы расставались навсегда — таким, как мы, не позволено самим решать свою судьбу. Агнета исчезла еще прежде, чем не стало Тигровой Марии, а Элсегерд — почти сразу после этого. Ее даже не было на похоронах. Несмотря на юный возраст, ей предстояло продолжить учебу в самом настоящем Высшем Народном училище. В те последние дни ее бросало то в смех, то в слезы, и если одно мгновение она ликовала при мысли о скором освобождении, то в другое снова принималась горевать по Тигровой Марии.
И вот теперь она сидела в моей гостиной, в обитом светлой тканью кресле, специально купленном мною на днях — чтобы было куда сажать моих гостей. К тому времени я уже пять лет жила в своей квартире и все-таки по-прежнему наслаждалась этим словом — «мой». Моя квартира. Мое кресло. Мои гости.
— О, — произнесла Элсегерд, расстегивая пальто и одновременно окидывая комнату взглядом. — Как тут у тебя хорошо. Так светло и красиво!
Стоял ослепительный зимний день, из тех, когда сверкающие пылинки носятся в солнечном луче поверх паркета и когда я больше, чем обычно, упивалась всеми оттенками моих ярких гардин. В то время я часто любовалась моими гардинами — признаться, иной раз это уже отдавало фетишизмом. Но и все остальное в моей комнате было чудесно — светлый стол из березы, красный диван, битком набитые книжные полки. И тряпичный коврик, разумеется, ручной работы, купленный мной по сходной цене благодаря связям Хубертссона в Объединении народных промыслов.
Меня до того распирала гордость за мою нарядную гостиную, что поначалу я даже не заметила, что виднелось под пальто у Элсегерд. А когда увидела, у меня захватило дух: круглый белый воротничок поверх черной блузы. Тогда я еще могла схватить рукой свой мундштук и, сунув его в рот, выдула:
— Ты что же, священник?
Элсегерд, потупившись, принялась расправлять свою юбку — совсем как маленькая девочка.
— М-м-м... Меня рукоположили в прошлом году... Поэтому я и приехала в Вадстену. Экуменическая конференция — слышала, наверное? Ну да сегодня я решила прогулять — ради тебя.
Я вытянула руку как могла дальше и коснулась ее руки:
— Я рада, что ты зашла.
Поспешно взглянув на экран, она улыбнулась:
— И я рада. Думаю, мы могли бы задним числом отпраздновать твой день рождения. Я купила «наполеоны»...
Рассмеявшись, я выдула в ответ:
— Так ты до сих пор помнишь? Что я их заказывала каждый год себе в подарок?
— М-м-м... Со стороны Агнетиной мамы это было очень мило — устраивать нам дни рождения. Всем четверым...
— А помнишь, Тигровая Мария заказала себе корону, как у принцессы?
Глаза Элсегерд влажно блеснули, она отвела взгляд.
— Так мне поставить кофе? — спросила она. — Или сама справишься?
Включив мотор, я поехала в кресле на кухню.
И только много часов спустя, когда уже смеркалось, Элсегерд наконец смогла говорить о Тигровой Марии.
— Я думаю о ней каждый день. — Она снова принялась теребить юбку. — О том, что это моя вина...
Экран моего монитора оставался темным.
— Понимаешь — ты же ничего не могла поделать, не могла даже рассказать... А у Агнеты силенок было маловато, какой с нее спрос. Я была старше и здоровее вас всех — могла бы понять, что она же умрет...
Я выпустила на монитор несколько слов утешения, и они заплясали на экране:
— Ты пыталась. Я знаю, ты беседовала с заведующей, хоть нам ничего и не сказала.
Элсегерд скривилась.
— Она заявила, у меня нездоровые фантазии. Нет, ну ты представляешь себе? Она видела, как Тигровая Мария сперва перестала разговаривать, потом — есть, просто слонялась день за днем, улыбаясь своей бессмысленной улыбкой... И при этом утверждала, будто у меня — нездоровые фантазии!
Я вздохнула так глубоко, что текст съехал в самый низ экрана:
— Такова жизнь. Все по-прежнему. Таким, как мы, не дано решать, что правда, а что фантазия.
Элсегерд шмыгнула носом:
— Но я должна была сделать то же, что и этот Стефан, — заблокировать дверь, чтобы та тварь не могла войти. Должна была закричать, чтобы прибежала дежурная сестра...
— Не помогло бы. Она обычно сидела внизу, у малышей. Если бы даже она и услышала — все равно это слишком далеко. Он успел бы убежать, и никто бы нам не поверил.
Элсегерд наклонилась вперед и взяла меня за руку.
— Но ты-то знаешь, верно? Ты помнишь его, помнишь, что он вытворял? Хоть мы и не смели об этом и словом обмолвиться? Только молчали и молчали?
— Я помню.
Элсегерд облегченно вздохнула, лицо ее в сумерках мерцало серебром.
— Спасибо.
Я отняла руку.
— За что спасибо?
Элсегерд не ответила, и спустя мгновение я стерла свои слова с экрана. Я поняла, за что она меня благодарит.
И долго мы сидели и молчали, вспоминая Тигровую Марию.
Он идет сюда. Я слышу, как он поднимается по лестнице, бормоча себе под нос. Но я не хочу, чтобы он приходил. Пока что. Пока я не провела смотр всему тому, что я еще могу.
И все-таки когда я слышу, как он толкает дверь и шаркая проходит в палату, то слабость отступает, как волна отлива, обнажая прибрежную полосу. Я открываю глаза.
— Куда это тебя занесло? В Царствие Небесное?
Хубертссон стоит посреди палаты и проводит рукой по затылку, отводя в сторону белые ангельские полотенечные одеяния, свисающие с потолка.
Я шевелю губами, показывая, что хочу говорить. Хубертссон семенит к моей кровати и, подтащив компьютер и вставив мундштук мне в губы, интересуется:
— А как же это ты ухитряешься бодрствовать? Тебе вкатили четыре клизмы стесолида, так что тебе еще сутки положено быть в отключке...
Ответ выдуть тяжело:
— Ты и сам неважно выглядишь. Что с тобой?
— Ерунда, малость нездоровится. Да ничего страшного. Схожу пообедаю как следует, а потом — домой, отдыхать.
Мне хочется сказать: следи за собой. Осторожнее! Не пей вина за обедом и контролируй сахар в крови, каждый час! Но я воздерживаюсь, памятуя о пункте первом: никакой навязчивости. И тихонько выдыхаю:
— Вот и хорошо!
— Я подумал, тебя надо проведать. После стесолида...
— Тут была Кристина.
Хубертссон вскидывает глаза на экран:
— Да уж знаю. Она говорила. Хотя ей показалось, ты спишь...
Я не стану ему говорить, что именно ее мысль меня и разбудила: «Бедняжка...» За это она поплатится. Рано или поздно.
— Я дремала.
Хубертссон, кашлянув, отводит глаза:
— Бывает же... Вчера она нашла мертвую чайку. У себя в саду.
Я не отвечаю, просто смотрю на него. Не смея поднять глаз, он хватает мое запястье и смотрит на свои часы, считая пульс. Что-то новенькое, обычно он предоставляет это медсестрам. Пальцы его легкие, как мотыльки, их кончики теплые.
— Хм-м. — Он отпускает руку. — Устала, что ли?
Короткий выдох. Да.
— Придется как следует потолковать с Че-Один. Это уже переходит всякие границы... Четыре клизмы стесолида!
Я не отвечаю. Не могу ответить. Волна слабости опять накатывает на мой берег. Хубертссон озирается, ищет, куда бы присесть. Но в этой комнате ему не усесться на подоконник — оконной ниши тут нет. И он остается в нерешительности стоять возле моей кровати, взгляд его блуждает по тысячам ангелов на стенах. Мои глаза следуют за его глазами, и хотя меня снова затопляет усталость, я понимаю, что в прошлый раз видела лишь маленькую часть Марииного святилища. Ангелы, оказывается, теснятся на стенках в несколько рядов, оттирая друг друга, любопытные херувимы выглядывают из-за плеч серафимов, могучие белые мужские крылья задевают мягкие и округлые, женские, а вокруг них толкутся малыши-ангелочки, пытаясь урвать хоть чуточку пространства для своих осыпанных блестками маленьких крылышек...
— Безумие какое-то... — говорит Хубертссон.
Он прав. Но в следующий миг я благодарна Марии за ее безумие. Потому что, не будь стены сплошь заклеены ее ангелами, вырезанными из журналов, Хубертссон не был бы настолько ошеломлен. А не будь он так ошеломлен, он никогда бы не приподнял мою руку, чтобы освободить краешек кровати и сесть. И не останься он в этом ошеломленном состоянии, он не сидел бы, как теперь, не выпуская моей руки из своей.
Словно яйцо в скорлупке. Как жемчужина в своей раковине.
Моя рука в его руке. Да будет так навеки.
Теперь даже самые несведущие считают, подобно Блаженному Августину, что время — это река. Мы, другие, знаем, что скорее оно — дельта реки: оно разветвляется, ища новых путей, и вновь воссоединяется само с собой, находя тысячи новых протоков. Иные мгновения несутся словно водопад, иные образуют тихие заводи, так что течение времени катится мимо них, навеки застывших...