Это мгновение было именно таким. Заводью. Я погружаюсь в нее. В этих водах я хотела бы остаться навсегда.
Прежде он никогда не держал мою руку в своей.
Нет. Кажется, однажды это все-таки было. Хотя я толком и не знаю — на самом ли деле, или только в памяти, или во сне.
Но если это и было на самом деле, то очень давно, задолго до ремонта в приюте и даже до того, как мне пришлось перебраться из квартиры в пансионат спецобслуживания. Наверное, это случилось в тот самый день, когда он открыл мне ее имя. Не знаю. Может быть.
Но я помню, как он нес меня по грязно-желтому коридору. Потолочные плафоны мелькали надо мной — бледные звезды, потерявшие надежду одолеть мрак. В объятиях Хубертссона я могла играть с ними, как с самого детства привыкла играть со светом. Я прикрывала глаза, и свет угасал, краснея, потом моргала так быстро, что весь мир начинал искриться, с силой их зажмуривала, так что память о свете переливалась зеленью изнутри закрытых век...
В ту пор он был еще здоров. Здоровый и сильный. В его объятиях, казалось, я ничего не вешу, он шел размашистым, проворным шагом, да, он чуть не вприпрыжку взбегал по ступенькам узкой лесенки между моим отделением и его. По дороге мы встретили одного-единственного человека — одинокую санитарку, робко улыбнувшуюся Хубертссону. Он отвечал торопливым кивком, не замедляя шага и не подумав объяснить, почему это он несет пациентку из отделения в отделение. Выражение ее лица уже потом смешило меня и наполняло торжеством — как же они удивлялись, и эта, и другие женщины, как сплетничали, сколько всякого передумали за этот день! — но в тот момент я ее видела и словно бы не видела.
Миновала вечность, и Хубертссон остановился возле какой-то двери.
— Я знаю, что она слышит, — сказал он, — и полагаю, видит. Так что постарайся помолчать. И вести себя потише.
Неожиданно мне стало страшно. Моя левая рука вцепилась в складку его белого халата и, дрожа, теребила ее, а голову замотало из стороны в сторону все нарастающими конвульсиями. Я не хочу ее видеть! Какая мне разница? Она выбросила меня, как разбитую посуду, она отдала меня Ределиусу в интернат для детей-инвалидов, откуда меня, в свою очередь, передали на исследования в неврологию. Ничего из этого назад не воротишь, время не оставляет лазеек, куда можно прошмыгнуть и изменить то, что уже случилось...
Все это я пыталась втолковать Хубертссону, но от сильного возбуждения мое мычание сделалось совершенно невнятным.
— Ш-ш, — сказал он и толкнул локтем дверь.
Я узнала эту палату — она бы могла быть моей. Серый утренний свет, бледно-зеленые стены. Синтетические оранжевые занавески — прощальный дар ушедшей моды. Потертое кресло с сиденьем в мелких трещинках. Рядом маленький столик. Ночная тумбочка от ландстинга — кажется, единственное, что неизменно на планете. Полосатые простыни и желтое вафельное полотенце.
Я сморгнула. Нет. При ближайшем рассмотрении в этой комнате оказалось много такого, чего не было в моей. На столике стоял толстенький подсвечник, а на подоконнике — рядком фотографии. Моментальный снимок двухэтажного белого домика посреди роскошного июньского сада, в золотых рамках — две девушки в студенческих фуражках, одна улыбается, другая серьезная — и раскрашенная увеличенная копия того, что, вероятно, было черно-белой фотографией начала шестидесятых. Три девочки сидят на большущем вишневом дереве; лиц их не видно сквозь бледно-розовую ретушь, а платья раскрашены от руки в розовый, желтый и зеленый, однако листва вокруг них — такая же серая и лишенная цвета, как, вероятно, и на первоначальном фото.
Хубертссон сделал еще несколько шагов в комнату, я зажмурилась и уткнулась ему в грудь. И почувствовала на своей щеке тепло его дыхания — он шепнул:
— Ничего страшного. Она спит...
Сначала я увидела ее руки. Кожа казалась великоватой для них и такой белой, что отдавала в синеву, а ногти подпилены до совершенных овалов и отполированы до блеска. Кто-то потрудился даже удалить тонкую кожицу, так что обнажились белые ногтевые лунки. Это поразило меня: мой собственный опыт маникюрных услуг, оказываемых больничным персоналом, сводился к простой стрижке ногтей. Стало быть, она получает специальное обслуживание.
Любопытство оттеснило страх, и я наконец взглянула на ее лицо. Оно было таким же белым, как руки, кожа какая-то особенно гладкая, с обозначившейся на щеках лиловой сосудистой сеточкой. Волосы, как у ангелов и старушек, — тонкие, белые и вьющиеся.
— Кровоизлияние в мозг, — шепнул Хубертссон. — Она тут лежит с односторонним параличом уже четырнадцать лет. Теперь у нее воспаление легких...
Она лежала с раскрытым ртом, как те, кто скоро умрет. Однако я не смогла расслышать ее дыхания. В палате стояла полная тишина: лишь ее грудная клетка медленно вздымалась и снова тихонько опускалась.
Потом, когда я снова лежала в своей постели, не то разбуженная, не то случайно проснувшаяся, пока Хубертссон нес меня назад, он взял мою руку в свою. И сложив лодочкой ладонь другой руки, накрыл ею мою, как скорлупкой. Лишь тогда я осмелилась спросить о том, о чем прежде не то что спрашивать — и думать не смела. Голос мой звучал совершенно отчетливо, и каждое слово звенело на губах словно градина:
— Почему она предала меня?
Хубертссон не ответил.
Но Хубертссон не был бы Хубертссоном, если бы оставил мой вопрос без ответа. На другой день ответ был уже готов, хотя я и успела передумать, сказала, что не желаю знать почему. Я шипела на него, говорила, что это идиотская, никому не нужная болтовня, даже пыталась демонстративно — хоть и безрезультатно — зажать ладонями уши.
Сперва его лекция затронула эпоху. Эпоху Эллен.
— Ты спрашиваешь почему. Почему она тебя предала? Да потому, что так было принято поступать в пятидесятые годы. Отклонений не признавал никто, а особенно врачи. Когда я еще проходил ординатуру в Гётеборге, там хватало старых пней, считавших само собой разумеющимся, что в нездоровом теле может быть только нездоровый дух. А главный врач моей клиники всегда советовал родителям оставить ребенка с нарушением развития и забыть о нем. Причем нарушением развития считалась даже косолапость...
Он замолчал и нахмурился:
— Собственно, я не знаю, что на самом деле было у него на уме, вправду ли он считал косолапых детей умственно неполноценными или же просто их облик оскорблял его чувство порядка. Он был ретивым поборником порядка и единообразия, думаю, он просто опасался, что по улицам будет ни проехать ни пройти, если по ним примутся разгуливать толпы хромых и увечных. Куда удобнее распихать их по интернатам и приютам. Пока маленькие...
Он повернулся ко мне, и я не упустила случая показать ему язык. Несмотря на мои усилившиеся конвульсии, он понял, что это нарочно, что делает честь его наблюдательности.
— Кривляйся, кривляйся, — сказал он. — Но если ты не научишься понимать то время, тебе никогда не понять Эллен. И не думай, пожалуйста, будто сама все это знаешь, ты была еще слишком мала, чтобы увидеть, как в ту пору кланялись, лебезили и распинались перед вышестоящими, получая в ответ пинки, плевки и презрение... А особенно — в системе здравоохранения. Иной раз думаю — елки-палки, в нашем здравоохранении было еще почище, чем в армии.
Он отвернулся, встал в изножье моей кровати, вытащил какую-то бумагу из кипы историй болезни, которую он навалил у меня в ногах, постучал по ней пальцами и провозгласил:
— Судья, который вынес тебе приговор, был невролог по фамилии Циммерман. Он обследовал тебя на третьей неделе твоей жизни — и все понял. Вот здесь черным по белому написано, что у тебя настолько серьезная патология, что ты не способна научиться вообще ничему... даже таким элементарным вещам, как жевать или фиксировать взгляд. Что, надо думать, подразумевает невозможность развития вообще каких-либо чувств...
Он выпустил из пальцев бумагу, которая спланировала на мою постель, и кашлянул.
— Я не разговаривал с Эллен об этом. Она даже не подозревает, что я знаю о твоем существовании. А теперь уже поздно, она слишком больна. Насколько я понимаю, она за все эти годы никому не обмолвилась о тебе ни единым словом. Все знали, конечно, что у них с Хуго был ребенок, но я понятия не имею, что именно она говорила на сей счет знакомым — что он умер или еще что-нибудь... Такие вещи тогда не очень-то обсуждали, считалось, что самое лучшее — просто забыть и жить дальше.
Он понизил голос:
— Ты должна иметь в виду, что Хуго был болен раком и умер через три месяца после твоего рождения. А она, видимо, сидела с ним сутками напролет — в ее истории болезни указано, что уже на другой день после родов она встала с постели и улизнула домой. Смело! В те времена всем новоиспеченным мамашам полагалось вылеживать целую неделю, пока не кончится кровотечение. А тебя отправили в Стокгольм обследоваться на предмет эпилепсии и пареза. Ясное дело, тебе ведь нужен был уход. Ты же знаешь, что первые два года провела в детской больнице?
Он глянул на меня, не видя. Но это все равно. Я не собиралась признаваться, что он насильно всучил мне очередной кусочек пазла.
— Теперь не известно, видела она тебя с тех пор или нет. Может, разок и видела через стекло. Сомневаюсь, однако, — в те времена изо всех сил старались держать детей подальше от родителей... В особенности когда с детьми что-то не так.
Он снова отвернулся к окну и уставился в серое небо.
— А если ты хочешь знать, отчего она так никогда тебя и не навестила, то найдешь ответ в письме, которое написал ей Циммерман. Имеется копия твоей истории болезни. Хочешь взглянуть?
Я фыркнула в ответ:
— Нет!
Он чуть ссутулился.
— Нет. Я понимаю. Там и читать-то нечего... Сплошные вариации на одну тему — на этого ребенка не стоит тратить силы. Он не сможет научиться ничему. Ни ходить. Ни говорить. Ни понимать.
В моем мозгу промелькнуло воспоминание: Ределиус. Шимпанзе. Hey, hey, we're the Monkeys...