Апрельская ведьма — страница 16 из 81

Но Кристина была непоколебима, она методично обследовала одно за другим все отделения в этом огромном сером здании, от детского до геронтологического. Когда же наконец, после больше часу беготни по коридорам, они сдались и спустились на лифте на первый этаж, лицо у Кристины было белое от бешенства. Ну, с нее достаточно! Теперь уж она позаботится, чтобы Биргитту посадили под замок, и лично выбросит ключ.

– Безнадежный случай, – говорит она, толкая входную дверь. – Пора усвоить. С некоторыми ничего нельзя поделать… Это на генетическом уровне. Она такая же, как ее мамаша. Безнадежная!

Холодный ночной ветер растрепал Маргаретины волосы, когда она замешкалась, нашаривая по карманам сигареты.

– Господи, Кристина, уж кто бы говорил про гены!

Кристина резко обернулась и вперила в нее потемневшие глаза. Она вся словно обрела небывалую прежде яркость, даже блеклые русые волосы будто заискрились под уличным фонарем.

– Ах, ты насчет Астрид! Хочешь сказать, я должна была стать такой же, как Астрид! Ха! Но у меня ведь и отец был.

Маргарета прикуривала, прикрывая ладонью от ветра огонек.

– И у нее тоже.

– Вот именно, – сказала Кристина. – Какая-нибудь пьянь. Еще один безнадежный случай.

– А о своем отце ты что знаешь? – наседала Маргарета. – А я? Я-то даже не знаю, кто была моя мама. Что такие, как мы, могут знать о своих генах?

– Достаточно. Наша жизнь о чем-то да говорит. А вот что мне надоело, так это твой слюнявый гуманизм… Сначала ты скулишь и всячески ее ругаешь, а потом – на попятный. Ты же ее убить грозилась, так? А как до дела дошло, сразу бедненькая Биргитта, несчастненькая Биргитта. А я и не сомневалась, что так и будет. Представь себе.

Маргарета сердито пыхнула дымом ей в лицо.

– Стало быть, только твои исключительные гены обеспечили тебе приличное существование? А то, что ты ходила в любимчиках у Тети Эллен, – это как бы и ни при чем?

Кристина фыркнула:

– В любимчиках? Я? Это ты была ее любимица! Такая симпатичная, такая веселая! А я – просто старательная зубрила, и не будь я зубрилой, ничего бы из меня не вышло. Меня бы просто не было. А Биргитта, между прочим, тоже росла у Тети Эллен… Иногда Биргитта ей даже больше нравилась. Ну вспомни, когда Биргитта пошла работать в «Люксор». Уж как ее хвалили! Настоящая работа – на фабрике! Что там все мои заслуги и отметки!

Маргарета вытянула руку вперед и ткнулась в ворс Кристининого манто, нашаривая ее локоть. Но Кристина отпрянула, торопливо и резко. Лишь тогда Маргарета поняла, что та в ярости. От этого ее собственный голос сразу стал мягче:

– Ну как ты не понимаешь? Ты ее просто пугала своими успехами. В этом для нее было что-то чуждое. Вот Биргиттина работа на фабрике – это понятное, знакомое. Ведь единственное, чего она нам желала, – это обычной жизни. Обыкновенной работы, обыкновенного мужа, обыкновенных детей… И ты все это получила. Ты все получила, чего она желала тебе, только разрядом повыше.

Но Кристина, повернувшись к ней спиной, уже направляется к стоянке.

– Туши сигарету, – говорит она. – Туши, и поедем.

Маргарета жадно докуривает на бегу.

– Куда?

– В Кризисный центр, разумеется. Потому что надо наконец с этим разобраться, раз и навсегда.

О господи. Словно это возможно – хоть с чем-то на свете разобраться раз и навсегда.


– Завтракать, – щебечет санитарка в дверях голосом радостного попугайчика. – Тебе простоквашу или овсянку, Дезире?

Вопрос – чистая формальность. Она знает, что я хочу простокваши. Не потому, что она вкусная, – овсянка с яблочным пюре вкуснее, – но когда у Черстин Первой утренняя смена, мне не дадут есть овсянку самостоятельно. Я накапаю на простыню, стало быть, меня нужно кормить. А когда приходится выбирать между простоквашей, которую можно выпить через соломинку, и телесным контактом с персоналом, я неизменно выбираю простоквашу. Всегда.

Я не знаю, как звать эту девчушку, я все никак не выучу имена всех дневных сиделок и санитарок, но сама она разговаривает со мной так, словно мы с ней росли в одной песочнице. Эдак запросто – Дезире то, Дезире се. Черстин Первая постоянно внушает всем своим подчиненным, что если к людям обращаться прямо по имени, с ними легче наладить контакт. У нее муж – менеджер по продажам.

Тем временем безымянная ставит поднос на мою тумбочку, продолжая щебетать:

– Дай я взобью тебе подушку, Дезире. Сейчас мы спинку поднимем, чтобы ты смогла сесть как следует. Тогда ничего не прольешь. Хочешь кофе, а? Девчонки говорят, что ты прямо такая кофейница! Ха-ха-ха… А кстати, вы с доктором Хубертссоном уже провели ваше маленькое утреннее совещание, а? Или мне принести и для него чашечку?

Сломай ногу, думаю я. Или иди повесься.

На какое-то мгновение мне кажется, что я на самом деле могу пробраться к ней в голову и устроить, чтобы она грохнулась как следует. Но это просто мысль; теперь у меня больше нет ни времени, ни сил для рискованных карательных экспедиций.

А было иначе. В первое лето, когда у меня открылись эти способности, я пускалась по неопытности на рискованные вещи, к тому же я так изголодалась по новым ощущениям, что думать не думала об окружавших меня людях. Я видела в них лишь возможных носителей: в приютском пасторе и в трудотерапевте, в сиделках и врачах, в случайных посетителях и скорбных родственниках. В своем нетерпении и возбуждении я гнала их туда, в лето, только лишь для того, чтобы выскочить из них, едва подвернется другой носитель, еще лучше. Я столь многого не видела, что теперь стремилась побывать везде. Я постоянно меняла обличье: утром я девчонка в босоножках на каблуке, и теплый ветер дует мне в затылок, днем я – молодой человек, сидящий на берегу Веттерна и пересыпающий песок между пальцев, а в вечерних сумерках – женщина средних лет, склонившаяся над темно-синим цветком живокости, чтобы заполнить все закоулки носовых пазух его ароматом.

Тем летом я многое узнала: как целовать и каково, когда тебя целуют, как во время танца желание увлажняет даже самое сухое лоно, и что ощущают губы и нос, касаясь пушка на головке грудного ребенка…

И многое другое.

Но ближе к осени, когда дни стали короче, а деревья сделались похожи на черную резьбу на небе, все переменилось. Я узнала о бенандантах, услышала их предостережения и на собственной шкуре поняла, что за каждый мой побег надо платить. С каждым разом я уставала все больше и больше, иногда лежала почти без сознания по многу часов кряду. Но к тому времени я уже достаточно насытилась впечатлениями, чтобы принять это спокойно. Я снова начала интересоваться тем, что происходит в нашем отделении. Так и получилось, что я стала забираться в моих сиделок. И научилась бояться самых симпатичных из них, тех, кто ласковей всех улыбался над моим изголовьем.

Психопатки. Потенциальные убийцы. Все до одной.

– Что это за жизнь? – перешептывались они у себя в кофейной комнате и в коридоре. – Не может ни говорить по-человечески, ни ходить…

– А голова-то…

– Да, боже упаси! Как у гуманоида… Первый раз я жутко перепугалась.

– А пролежни! Вчера я видела ее бедро… А Хубертссон все выдумывает с этими льняными простынями. Словно это поможет.

– Она, наверно, так страдает…

– Еще бы. Это бесчеловечно. Она больше тридцати лет лежит и дергается, и что, ей еще столько же мучиться? Или даже дольше? Лучше было бы с этим покончить.

Количество несчастных случаев в отделении той осенью стремительно росло. Одна свалилась с лестницы – перелом плюсны. Другая обварила руку кипятком. Третья выпила по ошибке мой препарат от эпилепсии. А четвертая, нарезая хлеб, отхватила себе кончик пальца. И так далее.

Конечно, суд мой был суров, но, видит бог, справедлив. Я карала лишь за наигранное сочувствие и только тех, кто, имея человеческий голос, не имел человеческого сердца. Молчаливых теток и тихих девочек я не трогала; мне даже случалось убеждаться в их туповатой нежности. Им позволялось ерошить мне волосы и гладить по щеке, не рискуя быть укушенными. Но при одном условии – пусть молчат. Подлинная доброта молчалива. У нее в запасе много поступков, но ни единого слова.

Поэтому я и презираю эту безымянную, что ставит мне завтрак на тумбочку. Ее рот переполнен словами, так что они текут по подбородку, как слюни. И тем не менее я знаю, что едва она выйдет из моей палаты, то скажет, как прочие: «Для чего ей вообще жить? Это же бессмысленно…»

Поймите меня правильно: дело не в том, что она желает мне смерти – порой я сама себе этого желаю. Меня бесят эти претензии – для нее, видите ли, очевидно, что моя жизнь более бессмысленна, нежели ее собственная. В чем, интересно, заключается бесценный смысл ее жизни? В том, чтобы вывести двух-трех детенышей? Или в том, чтобы десятилетиями просиживать вечера перед телевизором рядом с ворчуном мужем? Или – вот радость-то – в том, чтобы время от времени выбираться в поход по магазинам по булыжным мостовым Вадстены?

Если я задам ей такой вопрос, она потеряет дар речи. Я знаю. Всем способным двигаться – в известной мере даже Хубертссону – легко болтать о бессмысленных пустяках, но крайне тяжело – об их противоположности. О смысле. От самого этого слова они теряются, как солдаты Армии спасения в борделе, чувствуя и смущение, и одновременно соблазн, заставляющий краснеть и отводить взгляд.

Говорят, это Исаак Ньютон виноват, что это его механистическая модель мира за триста лет отвратила западного человека от самого понятия «смысл». И в самом деле: если Вселенная – это Ньютонов часовой механизм, а человек в ней – случайный микроб, то в понятии «смысл» нет ничего, кроме мучительности. В такой Вселенной биологически неполноценным микробом вроде меня вполне можно пренебречь. Часовой механизм и без него будет тикать себе дальше, и, может быть, даже еще лучше. Следовательно, в существовании данного микроба еще меньше смысла, нежели в жизни полноценных особей.

Но ведь теперь-то мы знаем, и с каждым днем все яснее, что Ньютон коснулся лишь самой поверхности сущего. Вселенная – не мертвая машина, она – сердце. Живое сердце, оно расширяется и сокращается и растет в бесконечность, покуда не сожмется в непостижимость. И как у любого другого сердца, у него есть свои тайны и своя мистика, свои загадки и приключения, свои перемены и превращения. Лишь одно только неизменно: количество массы и энергии. Сколько этого было изначально, столько и пребудет, разве что в некой новой, иной форме.