А Биргитте не нужно ни отдыха, ни покоя. Уже выйдя из камеры для алкоголиков, она успела довести до слез аспирантку Полицейской академии, без спроса позвонить из пустой канцелярии и пробраться в комнату личного состава, где ее застукали двое молодых полицейских. В каком же они были бешенстве, когда услышали от нее претензии по поводу качества их собственного кофе. Как раз теперь ее только-только удалось выдворить из помещения для задержанных. Но уходить на улицу она не желает – теперь она прямым ходом направилась в приемную на первом этаже. И через минуту уже, размахивая руками, громким голосом сообщает издерганным пострадавшим, ждущим своей очереди подать заявление, что рядом с Норчёпингской полицией подвалы гестапо вообще отдыхают и что лично она намерена заявить как минимум на семерых ментов за превышение полномочий.
О да! Сегодня она в ударе. Правда, на прием работает неважно. И поэтому не вполне сознает, что несколько погорячилась с выбором аудитории. Ведь человек, у которого только что разбили окна, или сожгли стереосистему, или угнали машину, вряд ли посочувствует немолодой и шумной даме, чья физиономия и манера изъясняться явно наводит на смутные подозрения… И поэтому же она не замечает, что сзади к ней приближаются двое молодых полицейских с хищным блеском в глазах. Ох как они ее сейчас выпихнут! Убирайся вон, старая пьянь!
Черстин Первая сильно ударяет меня по щеке, принуждая смотреть ей в глаза. Они мерцают, как драгоценные камни.
– Так, – говорит она, стаскивая резиновые перчатки. – Сейчас надо будет поменять простыню, постель насквозь мокрая. А потом переодеть ее в сухую ночную рубашку…
– А верхнюю одежду не надо? – уточняет Ульрика.
– Теперь незачем, после такой дозы стесолида. Она еще не один час проспит…
Я все не решаюсь пересчитать свои оставшиеся физические возможности, но шевелю губами, давая понять – я хочу говорить, пусть мне подадут мундштук. Черстин Первая видит это, но притворяется, будто не замечает. Может, опасается, что я снова начну требовать душа. И вместо этого, гладя меня по лбу одной рукой, другой отпихивает в сторону стойку с компьютером. И вот уже желтый шланг с мундштуком болтается вне досягаемости. Мне нельзя говорить до тех пор, пока не разрешат.
Только теперь я вижу стены. Закрываю глаза и открываю снова. Неправда. Не может быть…
– Глянь-ка, – говорит Ульрика. – Она ангелов увидела…
Черстин Первая, нахмурив лоб, поправляет подчиненную:
– Нельзя говорить о пациентах в третьем лице. Надо говорить, обращаясь к ним. Слух обычно сохраняется дольше всего…
Слух у меня прекрасный, и ей это известно. Однако сама она повышает голос и почти кричит мне в ухо:
– Видишь ангелов, голубушка? Это все Мариины ангелы. Ты в палате у Марии. Правда, тут мило? А Мария такая славная, вы уж точно с ней поладите…
Подняв голову, она кричит все тем же режущим уши голосом:
– Мария, подойди поздоровайся с Дезире…
Судя по тому, что я слышу, это должно быть покорное существо. Когда Черстин Первая еще выкрикивает эти свои приторные слова, невидимая мне Мария уже выпустила из рук какой-то металлический предмет, так что он лязгает о стол, потом двигает по полу стулом и наконец, шаркая, появляется в моем поле зрения. В первый момент мне кажется, что я ее узнала, но нет, я ошиблась. У этой Марии серые глаза, без желтых и коричневых полосок, что таились, словно угроза, в глазах Тигер-Марии.
– Ты не хочешь поздороваться с Дезире? – спрашивает Черстин Первая.
– Здравствуй, Дезире, – говорит Мария и улыбается своей молящей улыбкой.
Много лет я жила рядом с такой улыбкой. Я хорошо ее знаю. Это – единственный щит, прикрывающий умственно отсталых от мира: покаянная, убогая, нищая улыбка.
Под конец Тигер-Мария улыбалась всякую минуту, когда не спала.
Сама я давно уже перестала улыбаться, мне казалось, что так меня не примут за умственно отсталую, какой я, может быть, кажусь. Пустые мечты! С самого начала главный врач Ределиус раз и навсегда постановил, что я настолько отстала в своем развитии, что со мной не имеет смысла даже разговаривать. А когда мне было двенадцать, он повторял этот свой диагноз всякий раз, как я проходила еженедельный осмотр в интернате для детей-инвалидов. Что толку, что у меня на тумбочке громоздилась куча книг. Я их просто листаю, утверждал он. Чисто механическое, подражательное поведение.
– Грюневальд и прочие воображают, будто любой идиот может стать профессором, – изрекал он и выдерживал паузу. – Но порой приходится считаться с фактами. Ребенка в таком состоянии нужно только кормить трижды в день и дважды в день купать – и все.
Старшая сиделка почтительно кивала и делала вид, будто записывает. Она всегда делала вид, будто записывает все, что он ни скажет, и хотя всем было заметно, что она просто водит ручкой над листом в истории болезни, сам Ределиус, по-видимому, этого не замечал. Наоборот, это движение ручки ему, похоже, льстило: время от времени он делал нарочитые паузы, с тем чтобы она успела все записать.
– Как глава клиники, – продолжал он хорошо поставленным голосом, – я несу ответственность не только перед пациентами, но и… – пауза, – перед нашими заказчиками, иными словами, перед налогоплательщиками. – Долгая пауза. – Следует отдавать себе отчет в том, что намного целесообразней вкладывать все наши налоговые отчисления в тех детей и подростков, у которых есть будущее… – пауза, – чем в существа, обучая которых можно достичь лишь уровня шимпанзе… – еще пауза, – вроде вот этого.
Так что со мной все было ясно. Он поворачивался к соседней кровати, где лежала навытяжку Тигер-Мария. Ей тогда было тринадцать, и она только-только начинала осознавать самое себя и свое существование. В этот день она была пристегнута к кровати. Ределиус осмотрел ремень.
– Мария что, буйствует?
Старшая сиделка прижала кипу историй болезней к своей груди.
– Пыталась убежать.
Ределиус покачал головой, как если бы глубоко расстроился:
– Мария, Мария, Мария! Что же ты наделала?
Тигер-Мария расплакалась: это был громкий детский рев, ее лицо мгновенно стало мокрым – щеки от слез, лоб от пота, подбородок – от слюны. Меня снова одолели спазмы – так хотелось объяснить, что Тигер-Мария и не думала убегать, она собиралась только сбегать в киоск! Мама прислала ей в конверте пять крон одной бумажкой – на день рождения, – и Тигер-Мария хотела купить нам всем сладостей. Она забыла, что нельзя выходить за калитку, не спросясь заведующей, но забыть всякий может. В особенности если тебе тринадцать лет, у тебя синдром Дауна, а кратковременная память потрепана сотнями эпилептических припадков. Да и убежать Мария никак не могла, из-за подвывиха тазобедренного сустава уйти она могла от силы на пару сотен метров, неужели они не понимают? Неужели не помнят? Но слов у меня нет. Я могла бы дать понять, что я имею в виду, будь я совершенно спокойна и найдись время у того, кто меня слушает. А тогда меня никто не слушал. Единственное, что мне удалось им выдать, – это пену на губах и несколько нечленораздельных звуков. Ределиус не заметил, что мои спазмы усилились, – глядя на Тигер-Марию, он глубоко вздохнул:
– Когда это случилось?
Старшая сиделка, опустив ручку, смотрела на него серьезным взглядом.
– Вчера.
– И что решили сестра и заведующая?
– Три дня постельного режима. И никаких игр на улице на четвертый и пятый день.
Ределиус кивнул.
– Ты все слышала, Мария. Правила – для того, чтобы их соблюдать. И я надеюсь, этот урок ты усвоишь.
– Да-а! – всхлипнула Тигер-Мария и улыбнулась сквозь слезы своей убогой улыбкой. – Я усвоою, обеща-а-ю, что усво-ою…
А я закрываю глаза, взбешенная этой покорностью Тигер-Марии.
Всего нас в палате было четверо: кроме Тигер-Марии и меня, еще Элсегерд и Агнета. У каждой – своя кровать, свой комод и общий маленький рабочий столик с двумя стульями. Под окном у нас рос гигантский дуб, а за дверью пролегал длинный коридор с восемью коричневыми дверями. Такой же коридор был над нами, и такой же – под нами. В конце каждого коридора помещалась маленькая комната дежурной медсестры. Туда детям входить не разрешалось, если что-то было нужно, следовало постучать и ждать, пока сестра сама откроет дверь. Но этот запрет был излишним. Большинство из нас так и так не смогло бы преодолеть порога этой комнаты. У всех имелись нарушения опорно-двигательного аппарата разной степени тяжести.
Особенностью нашей палаты было то, что мы все четверо, помимо разных других болезней, страдали эпилепсией. И поэтому должны были круглые сутки носить шлемы. Вообще-то это были не настоящие шлемы, а что-то вроде шапок, подбитых ватой, которые застегивались под подбородком. Элсегерд и Агнета стыдились их как знака презираемой касты, но мы с Тигер-Марией воспринимали их равнодушно. Мы находились ниже всяких каст.
Дело в том, что среди интернатских детей царила строгая иерархия: наивысшие места в ней занимали те, чья болезнь была наименее тяжелой, а самый низ – дети не только с двигательными, но и с психическими нарушениями. Для всех интернатских не было ничего важнее, чем четко отграничить себя от идиотов. Фактически это была мера предосторожности. Все знали, что за воротами интерната прослыть идиотами рискуем мы все, а это опасно, потому что тот, кого считают идиотом, в конце концов вживается в эту роль. Эпилепсия же считалась, вероятно, своего рода умственной отсталостью. Ведь никто, кроме идиота, не станет валиться на пол через равные промежутки времени, пускать пену изо рта и писать под себя.
Если бы не эпилепсия, Элсегерд и Агнета заняли бы верхушку иерархии. У Элсегерд была искривленная стопа, так что она обходилась одной палочкой, у Агнеты – межпозвонковая грыжа, так что, конечно, перемещаться ей приходилось на инвалидном кресле, но это компенсировалось тем, что была она хорошенькая. Из-под ватного шлема выбивался водопад белокурых локонов, и когда ее кукольное личико обращалось вверх с печальной улыбкой, у всех выступали слезы на глазах. На Рождество ее всегда просили спеть «Я весь мир нарисую для мамочки милой моей…», и тогда случалось, что, беззвучно скривившись, плакал и сам Ределиус.