Неожиданно мне стало страшно. Моя левая рука вцепилась в складку его белого халата и, дрожа, теребила ее, а голову замотало из стороны в сторону все нарастающими конвульсиями. Я не хочу ее видеть! Какая мне разница? Она выбросила меня, как разбитую посуду, она отдала меня Ределиусу в интернат для детей-инвалидов, откуда меня, в свою очередь, передали на исследования в неврологию. Ничего из этого назад не воротишь, время не оставляет лазеек, куда можно прошмыгнуть и изменить то, что уже случилось…
Все это я пыталась втолковать Хубертссону, но от сильного возбуждения мое мычание сделалось совершенно невнятным.
– Ш-ш, – сказал он и толкнул локтем дверь.
Я узнала эту палату – она бы могла быть моей. Серый утренний свет, бледно-зеленые стены. Синтетические оранжевые занавески – прощальный дар ушедшей моды. Потертое кресло с сиденьем в мелких трещинках. Рядом маленький столик. Ночная тумбочка от ландстинга – кажется, единственное, что неизменно на планете. Полосатые простыни и желтое вафельное полотенце.
Я сморгнула. Нет. При ближайшем рассмотрении в этой комнате оказалось много такого, чего не было в моей. На столике стоял толстенький подсвечник, а на подоконнике – рядком фотографии. Моментальный снимок двухэтажного белого домика посреди роскошного июньского сада, в золотых рамках – две девушки в студенческих фуражках, одна улыбается, другая серьезная – и раскрашенная увеличенная копия того, что, вероятно, было черно-белой фотографией начала шестидесятых. Три девочки сидят на большущем вишневом дереве; лиц их не видно сквозь бледно-розовую ретушь, а платья раскрашены от руки в розовый, желтый и зеленый, однако листва вокруг них – такая же серая и лишенная цвета, как, вероятно, и на первоначальном фото.
Хубертссон сделал еще несколько шагов в комнату, я зажмурилась и уткнулась ему в грудь. И почувствовала на своей щеке тепло его дыхания – он шепнул:
– Ничего страшного. Она спит…
Сначала я увидела ее руки. Кожа казалась великоватой для них и такой белой, что отдавала в синеву, а ногти подпилены до совершенных овалов и отполированы до блеска. Кто-то потрудился даже удалить тонкую кутикулу, так что обнажились белые ногтевые лунки. Это поразило меня: мой собственный опыт маникюрных услуг, оказываемых больничным персоналом, сводился к простой стрижке ногтей. Стало быть, она получает специальное обслуживание.
Любопытство оттеснило страх, и я наконец взглянула на ее лицо. Оно было таким же белым, как руки, кожа какая-то особенно гладкая, с обозначившейся на щеках лиловой сосудистой сеточкой. Волосы, как у ангелов и старушек, – тонкие, белые и вьющиеся.
– Инсульт, – шепнул Хубертссон. – Она тут лежит с односторонним параличом уже четырнадцать лет. Теперь у нее воспаление легких…
Она лежала с раскрытым ртом, как те, кто скоро умрет. Однако я не смогла расслышать ее дыхания. В палате стояла полная тишина: лишь ее грудная клетка медленно вздымалась и снова тихонько опускалась.
Потом, когда я снова лежала в своей постели, не то разбуженная, не то случайно проснувшаяся, пока Хубертссон нес меня назад, он взял мою руку в свою. И сложив лодочкой ладонь другой руки, накрыл ею мою, как скорлупкой. Лишь тогда я осмелилась спросить о том, о чем прежде не то что спрашивать – и думать не смела. Голос мой звучал совершенно отчетливо, и каждое слово звенело на губах словно градина:
– Почему она предала меня?
Хубертссон не ответил.
Но Хубертссон не был бы Хубертссоном, если бы оставил мой вопрос без ответа. На другой день ответ был уже готов, хотя я и успела передумать, сказала, что не желаю знать почему. Я шипела на него, говорила, что это идиотская, никому не нужная болтовня, даже пыталась демонстративно – хоть и безрезультатно – зажать ладонями уши.
Сперва его лекция затронула эпоху. Эпоху Эллен.
– Ты спрашиваешь почему. Почему она тебя предала? Да потому, что так было принято поступать в пятидесятые годы. Отклонений не признавал никто, а особенно врачи. Когда я еще проходил ординатуру в Гётеборге, там хватало старых пней, считавших само собой разумеющимся, что в нездоровом теле может быть только нездоровый дух. А главный врач моей клиники всегда советовал родителям оставить ребенка с нарушением развития и забыть о нем. Причем нарушением развития считалась даже косолапость…
Он замолчал и нахмурился:
– Собственно, я не знаю, что на самом деле было у него на уме, вправду ли он считал косолапых детей умственно неполноценными или же просто их облик оскорблял его чувство порядка. Он был ретивым поборником порядка и единообразия, думаю, он просто опасался, что по улицам будет ни проехать ни пройти, если по ним примутся разгуливать толпы хромых и увечных. Куда удобнее распихать их по интернатам и приютам. Пока маленькие…
Он повернулся ко мне, и я не упустила случая показать ему язык. Несмотря на мои усилившиеся конвульсии, он понял, что это нарочно, что делает честь его наблюдательности.
– Кривляйся, кривляйся, – сказал он. – Но если ты не научишься понимать то время, тебе никогда не понять Эллен. И не думай, пожалуйста, будто сама все это знаешь, ты была еще слишком мала, чтобы увидеть, как в ту пору кланялись, лебезили и распинались перед вышестоящими, получая в ответ пинки, плевки и презрение… А особенно – в системе здравоохранения. Иной раз думаю – елки-палки, в нашем здравоохранении было еще почище, чем в армии.
Он отвернулся, встал в изножье моей кровати, вытащил какую-то бумагу из кипы историй болезни, которую он навалил у меня в ногах, постучал по ней пальцами и провозгласил:
– Судьей, который вынес тебе приговор, был невролог по фамилии Циммерман. Он обследовал тебя на третьей неделе твоей жизни – и все понял. Вот здесь черным по белому написано, что у тебя настолько серьезная патология, что ты не способна научиться вообще ничему… даже таким элементарным вещам, как жевать или фиксировать взгляд. Что, надо думать, подразумевает невозможность развития вообще каких-либо чувств…
Он выпустил из пальцев бумагу, которая спланировала на мою постель, и кашлянул.
– Я не разговаривал с Эллен об этом. Она даже не подозревает, что я знаю о твоем существовании. А теперь уже поздно, она слишком больна. Насколько я понимаю, она за все эти годы никому не обмолвилась о тебе ни единым словом. Все знали, конечно, что у них с Хуго был ребенок, но я понятия не имею, что именно она говорила на сей счет знакомым – что он умер или еще что-нибудь… Такие вещи тогда не очень-то обсуждали, считалось, что самое лучшее – просто забыть и жить дальше.
Он понизил голос:
– Ты должна иметь в виду, что Хуго был болен раком и умер через три месяца после твоего рождения. А она, видимо, сидела с ним сутками напролет – в ее истории болезни указано, что уже на другой день после родов она встала с постели и улизнула домой. Смело! В те времена всем новоиспеченным мамашам полагалось вылеживать целую неделю, пока не кончится кровотечение. А тебя отправили в Стокгольм обследоваться на предмет эпилепсии и пареза. Ясное дело, тебе ведь нужен был уход. Ты же знаешь, что первые два года провела в детской больнице?
Он глянул на меня, не видя. Но это все равно. Я не собиралась признаваться, что он насильно всучил мне очередной кусочек пазла.
– Теперь неизвестно, видела она тебя с тех пор или нет. Может, разок и видела через стекло. Сомневаюсь, однако, – в те времена изо всех сил старались держать детей подальше от родителей… В особенности когда с детьми что-то не так.
Он снова отвернулся к окну и уставился в серое небо.
– А если ты хочешь знать, отчего она так никогда тебя и не навестила, то найдешь ответ в письме, которое написал ей Циммерман. Имеется копия твоей истории болезни. Хочешь взглянуть?
Я фыркнула в ответ:
– Нет!
Он чуть ссутулился.
– Нет. Я понимаю. Там и читать-то нечего… Сплошные вариации на одну тему – на этого ребенка не стоит тратить силы. Он не сможет научиться ничему. Ни ходить. Ни говорить. Ни понимать.
В моем мозгу промелькнуло воспоминание: Ределиус. Шимпанзе. Hey, hey, we’re the Monkeys…[15]
Хубертссон, казалось, грезил наяву, руки, которыми он только что энергично размахивал, бессильно повисли. Какое-то мгновение он стоял совсем неподвижно, потом, сморгнув, продолжал:
– Да. И вообще… Писем Эллен в истории болезни нет, но, по-видимому, она писала Циммерману довольно часто. Он отвечал, что совершенно исключено, чтобы тебя растили дома. И советовал не посещать тебя, чтобы не расстраиваться. Тем более что для тебя это не имело бы ни малейшего смысла. У тебя есть все, что только можно пожелать, – питание каждые четыре часа, а в перерывах – смена подгузников…
На это я ответила бы, что, чувствуй она свою ответственность, ничто бы не помешало ей прийти. Она должна была осознать, что это ее долг, должна была помнить, что я – ее ребенок и что, несмотря на все мои увечья, я – человек. Но я была уже не в силах говорить и просто закрыла глаза. Это была мольба – чтобы Хубертссон замолчал. Но он не замолкал, а продолжал говорить, постукивая костяшками пальцев по мрамору подоконника:
– Ведь о тебе прекрасно заботятся, полагал Циммерман. Так что Эллен и ее супругу лучше думать о будущем и родить нового ребенка… – Он хохотнул. – Старый болван начисто забыл, что она – вдова.
Он замолчал, давая понять своей позой, что скоро уйдет.
– Н-да, – проговорил он наконец. – Вот так, наверное, и получилось, что в доме появился приемыш – Маргарета…
Усталость наваливается с такой силой, что я уже не знаю, по-прежнему ли моя рука покоится в руке Хубертссона или нет. Но это не важно. Довольно того, что она там была.
Я все еще в своей заводи. Она зеленая и прозрачная, как стекло. В ней видно далеко-далеко. И можно даже разглядеть сестру мою Маргарету.
Она улыбается, сидя в раздолбанной машине Класа, и слушает его голос в радиоприемнике. Для Маргареты нет большей радости, чем мчаться из пункта А в пункт Б на такой скорости, что, как ей кажется, за ней никому не угнаться. А сейчас есть и дополнительные основания радоваться: во-первых, она, километр за километром, удаляется от Кристины – этой больной на всю голову! – а во-вторых, приближается к Норчёпингу и Биргитте. А кроме того, она наконец разобралась, что к чему, и на сегодня у нее запланировано очередное доброе дело. Она – настоящий скаут, моя младшая сестренка!