– Ах ты боже мой! Это уже, елки-палки, прямо семейные сцены пошли!
Он снова идет и усаживается на подоконник. А у меня даже мундштук выпал изо рта. Семейные? Никогда прежде он так не говорил. Даже не намекал. Мне-то, признаться, случалось фантазировать на эту тему, я воображала, как Великий Насмешник крадучись приближается по коридору в темно-синей мантии и звездной короне, словно театральный Зевс, чтобы сделать меня невестой Хубертссона. Вот он кладет на мое тело свою врачующую длань – и в тот же миг мои ноги выпрямляются. И обретают мышцы – безупречные мышцы, наполненные кровью, – руки наконец успокаиваются, а лицо разглаживается. Тощие кожаные кармашки – моя нынешняя грудь – округляются, становясь пышными, лилейно-белыми, – и каждую округлость украшает маленький изящный сосок – алая земляника на блюде взбитых сливок. А редкие космы на моей голове в то же самое мгновение превращаются в роскошную гриву. Пожалуй, в каштановую. Потому что увенчать всю эту красоту золотистой шевелюрой было бы некоторым перебором – эдак Хубертссон перепугается и задаст стрекача, не дождавшись брачной ночи. А я не собираюсь его пугать, просто когда он в последний раз придет на утренний обход, я буду сидеть на самом краешке кровати, ослепительная в своем подвенечном наряде. Как Золушка.
– Над чем это ты смеешься?
Поймав мундштук губами, я лгу, как заправская жена:
– Я не смеюсь.
Он фыркает и снова поворачивается ко мне спиной. За окном уже развиднелось, рассеялась серая предрассветная мгла. День, пожалуй, будет погожим. Клочок неба за спиной Хубертссона сверкает льдистой голубизной. Но от нового освещения толку мало. Его лицо осталось таким же изжелта-бледным, исчерченным глубокими, как никогда, морщинами. У меня щемит внутри, когда я смотрю на него. Мой муж? Пожалуй. В известном смысле.
Не то чтобы я много знала о супружестве – куча романов да несчетное количество сериалов, вот и все мои познания, – но виденное и прочитанное во многом напоминало то, что происходило между ним и мной. Вот уже полтора десятка лет мы кружим друг вокруг друга, постоянно, все по тем же орбитам, словно пара заблудившихся электронов с одинаковым зарядом, не способных ни слиться друг с другом воедино, ни расстаться. Мы говорили – днями, неделями, месяцами и годами; но неизменно молчали о том, что прожгло в нас самые глубокие дыры. И оттого мы так часто ныряли в глубины моего детства и лишь едва касались самой поверхности детства Хубертссона. И оттого же я знала куда больше о его работе и пациентах, чем о недолгом его браке, который остался в глубоком прошлом еще тогда, когда мы только встретились. И так же точно мы обходили с ним широкими кругами все, что касается самого важного в моем существовании. Его взгляд предостерегал меня: не рассказывай о том, что умеешь. Поэтому пришлось представить это как игру. Я играю в Шехерезаду, а он притворяется врачом, просто позволяющим себя забавлять одной из пациенток, не лишенной дара рассказчицы. Вот так мы прячемся друг от друга в хитрых китайских шкатулочках мнимого здравого смысла.
Иногда мне жалко, что Хубертссон при всей своей незаурядности в глубине души настолько зауряден. Он страдает богобоязнью; его пугает самая мысль о том, чего он не может понять. Поэтому его не интересует природа материи и Вселенной, и поэтому он зевает, когда я принимаюсь ему бодро рапортовать об успехах физики частиц за последние годы, и поэтому он нервничает, когда я развлекаюсь рассуждениями о том, что время повернет назад, едва Вселенная прекратит расширяться и начнет сжиматься обратно. Он не находит в этом ничего забавного. И наоборот, ему кажется очень забавным, что я могу выдумать про моих помощников и весь приютский персонал множество правдоподобных историй, причем все они одна за другой рано или поздно подтверждаются жизнью. Он говорит, у меня очень развита наблюдательность. А иногда даже милостиво именует ее интуицией.
Ну вот, он вроде бы немного повеселел.
– Что, ночью случилось что-нибудь?
Есть надежда на прощение. Я вкрадчиво прихватываю мундштук.
– Да. Я убила чайку.
Вид у него удивленный.
– Зачем это?
Хотела бы я сказать правду – затем, что я видела сон Кристины. И покуда я выдуваю заведомо лживый ответ, перед глазами вспыхивает подлинное воспоминание: блестяще-черное окно Кристининого дома, чайка садится на жестяной подоконник снаружи ее спальни, а внутри чаячьего глаза сижу я сама. Сны Кристины бледным туманом висели в комнате над ее кроватью. Поначалу они были размытые и невнятные, но мгновение спустя проступила четкая картинка: три девочки на вишневом дереве. А потом – Эллен: она идет с подносом, а на подносе – три стакана морса. Очки у нее съехали на самый нос, и она весело поглядывает поверх них.
И все. Но мне хватило и этого.
Мой гнев распускался, как морской анемон, я видела его, это темно-красное ядовитое существо, тянущее свои щупальца во все стороны, – к предательнице Эллен, к Кристине, Маргарете и Биргитте – проклятые воровки! И внезапно мой гнев охватил щупальцами весь мир, и чайку тоже, и я велела ей взмыть в небо и заставила ее с надсадным криком летать и летать против ветра широкими кругами, пока крылья ее не обессилели и тело не задрожало мелкой дрожью. Тогда я развернула птицу и велела ей спикировать со страшной высоты вниз, на Сонггатан, прямо в красную кирпичную стену дома моей сестры.
Но эта правда Хубертссону покажется помешательством и безумием. Посему ограничиваюсь коротким ответом:
– Да просто чайка металась туда-сюда…
Хубертссон морщит лоб.
– Что, тебя опять трясло?
Я не отвечаю. Чернота моего экрана заставляет его встать с подоконника и подойти. Он становится в ногах кровати и пристально разглядывает меня, прищурив глаза.
– Было дело, а? Ты ведь испугалась? И все из-за этой троицы?
Чудовищный сильный спазм швыряет мою руку на сетку кровати. Он это видит – но не реагирует.
– Что-то я не пойму, – говорит он. – Другие истории прямо фонтаном из тебя бьют, а эта – в час по чайной ложке. Про них ты почему-то боишься выдумывать небылицы, а? Разве ты не понимаешь, что именно поэтому и надо про них сочинять!
Я хватаю мундштук:
– Доктор, вы теперь еще и психоаналитик?
Он фыркает в ответ. Потом отходит к столу и поглаживает ладонью черную папку.
– Нужны дополнительные материалы?
Я издаю звук, который следует понимать как «нет». Мне не нужно дополнительных материалов. Несколько лет назад он уже познакомил меня с содержимым черной папки. Она полна журналов, фотографий и газетных вырезок о моей матери и сестрах. Большую их часть я знаю наизусть.
– Что ты сказала?
Я снова хватаю мундштук и принимаюсь дуть:
– Нет. Мне больше ничего не нужно. На этот раз у меня пошло. Должно получиться…
– Дашь почитать?
– Нет. Пока что нет. Не раньше, чем закончу эту повесть.
Он поворачивается ко мне спиной и якобы разглядывает картину на стенке, бессмысленный эстамп из «Икеи», засунув руки глубоко в карманы. Мне страшно, что он вот так отвернулся, и я взываю, дую в трубку с такой силой, что слюна заливает мне рот.
– Эй! На этот раз я не намерена сдаваться! Обещаю!
Услышав, что я кончила пыхтеть, он поворачивается, читает и улыбается. Он простил меня.
– Вот и славно.
Молчание. Наши глаза встречаются. И лишь теперь я замечаю – чего-то не хватает, маленькой искорки, которая всегда мерцала в самой глубине его взгляда. Я понимаю, что это значит, – это понимает каждый, кто прожил всю свою жизнь по больницам. Надо торопиться.
Мои челюсти сжимаются, намертво закусив мундштук. В то же мгновение голову мою с такой силой швыряет в сторону, что резиновый шланг натягивается в воздухе, как грязно-желтая струна. Хубертссон, подойдя, осторожно выкручивает мундштук у меня изо рта. Кожа его все еще пахнет миндалем. У этого запаха есть цвет. Всю комнату внезапно заливает рассветный румянец.
Значит, теперь мне уже не отвертеться. Настала пора взять моих сестер в оборот. Но не сейчас. Чуть позже. А сейчас я закрою глаза и минутку понежусь в миндальном аромате.
Во внешней области
Световые конусы прошлого и будущего для данного события делят пространство-время на три области… Область пространства, не лежащую внутри световых конусов прошлого и будущего, мы будем называть внешней.
Письмо странное, непохожее на другие. Конверт – использованный, вскрытый, снова заклеен скотчем, имя прежнего адресата энергично зачеркнуто прямыми штрихами шариковой ручки, а имя Кристины написано рядом. Почерк кажется неестественным, словно грубая подделка. Буквы валятся в разные стороны, некоторые словно бы оборваны в спешке, а другие снабжены прихотливыми завитушками. Прежняя марка в правом верхнем углу конверта отодрана, а три новые, явно избыточного номинала, неровным рядом налеплены в левом. Но штемпеля на них нет – значит, не почтовая служба позаботилась о том, чтобы это письмо попало в Кристинин почтовый ящик.
Астрид, думает она, и земля уходит у нее из-под ног, покуда она не вспоминает, что Астрид умерла, что уже три года как ее нет. И в этот миг сама же осознает, что собственное ее тело в это так и не поверило, как она ни пыталась заставить свои глаза смотреть, а руки осязать, – руки, что были тогда еще белее, чем у Астрид. Но ни мышцы, ни кости, ни нервы ей не верят и реагируют так, словно Астрид все еще жива: крестец сводит судорогой, и боль растекается оттуда, свинцовым поясом охватывая бедра.
Хоть она и врач – а быть может, именно поэтому, – Кристина не знает иного способа бороться с болью, кроме как игнорировать ее. Подняв очки на лоб, она близоруко склоняется над конвертом, силясь разобрать имя прежнего адресата. Но в скудном сероватом утреннем свете сквозь синюю штриховку удается разобрать только отдельные буквы – А, Е, С. Тогда она пытается указательным пальцем вскрыть конверт, но и это не удается. Скотч слишком плотный. Нужны ножницы.