Апрельская ведьма — страница 59 из 81

– Где мой мальчик? – спросила она, обернувшись и глядя в черные глаза заведующей.

– О, сеньорита, – принужденно улыбнулась та в ответ. – Это был не ваш мальчик. Днем сюда приходила его мать с одним адвокатом. Он дает ей пятьсот долларов. А вы что, могли бы предложить больше?

Да. Она могла бы предложить больше, она много получила и поэтому может много отдать. Того наследства, которое она передала бы бесконечному роду безродных детей, хватило бы, чтобы перебить цену любой накачанной долларами американской пары. Но мальчика уже забрали, и заведующая отказалась назвать ей фамилию того адвоката. А значит, Тете Эллен никогда уже не стать родоначальницей рода подкидышей, а у Маргареты Юханссон не будет потомков. Ведь она только случайный сгусток частиц, которые рассеются и соберутся вновь в тысячи других сгустков, не оставляющих по себе никакого следа.


Выйдя из ресторана, она переходит на солнечную сторону и поднимает лицо к небу, чтобы ветер взъерошил ей волосы. Воздух прохладный и душистый, она принюхивается, пытаясь идентифицировать молекулы, ударяющиеся о слизистую носа, и, когда ей это удается, улыбается. Весна в воздухе. Конечно. Завтра день равноденствия. Канун равноденствия – подходящий день, чтобы навестить Тетю Эллен.

Заметив цветочный магазин на другой стороне, она спешит к переходу, но кто-то хватает ее за локоть, едва она ставит ногу на проезжую часть. Обернувшись, она вглядывается в серое лицо Биргитты – мешочек под подбородком трясется, когда она принимается лопотать:

– Я не виновата. Ты должна поверить мне, хоть раз в жизни!

Маргарета не отвечает и, выдернув руку, устремляется на дорогу. Приходится почти бежать, еще пара шагов – и светофор переключится на красный. Автобус угрожающе рычит на нее, и не слышно, что кричит Биргитта, пока Маргарета не оказывается наконец на другой стороне улицы.

– Она лгала! Она была мерзкая старуха! Ты же не знаешь, что она сделала!

Это – последняя капля. Биргитта может добираться в Муталу, как хочет.

На чаше весов

А ты сама, роскошная природа,

Что ты, как не в обличье дивном тролль,

Что пожирает собственных детей,

К тебе пришедших за угрюмой лаской?

Ты – их могила и могильный страж —

Хранишь ворота вечности, как Сфинкс

О лике девичьем и лапах львиных,

И длишь в безмолвии улыбку смерти…

Ну что ж, убей – но прежде объясни мне,

Зачем я был, что мир мой означал.

Пер. Даниэль Амадеус Аттербум

Я не могу глотать. Я больше никогда не смогу сделать и глотка.

Что это значит? Куда ведет меня эта утрата?

Ответ прост: к границе небытия.

Черстин Первая упорхнула из комнаты позвонить Хубертссону. Я бы могла сказать ей, что это бесполезно, что Хубертссон уже ушел из поликлиники, но она отставила мой компьютер так далеко, что мне не дотянуться до мундштука.

Ульрика осталась. Ее лицо изменилось, профессиональная улыбка погасла. Она-то, собственно, со своим делом управилась – сменила мне ночную рубашку и простыню, обтерла меня пахнущей мылом салфеткой, смоченной в тепловатой воде, уложила книги на тумбочке, рассортировав их по формату, чтобы вся куча не рухнула на пол, – но уйти почему-то не может, все ходит молча вокруг моей кровати, поправляет простыни, хоть это и не требуется, с особой тщательностью складывает вафельное одеяло.

Ей страшно. Она вдруг сделалась такой юной и испуганной, что мне даже захотелось ее утешить.

Мне бояться нельзя. Я знаю, что меня ждет, – именно поэтому бояться мне нечего. Когда человек теряет способность глотать, у него остается только три варианта. Первый – вообще ничего не делать. Тогда он погибает от обезвоживания на третий день. Другой вариант – капельница: тогда тело получает жидкость, сахар и некоторые соли, но никакого питания, так что человек погибает от голода спустя несколько месяцев. Третья возможность – это ввести катетер через ноздрю и пищевод в желудок и каждые три часа наполнять его жидкой пищей. Тогда человек может жить вечно. Аминь.


Praise the Lo-o-ord I’ve seen the Light…[21]


В комнату Марии долетают из коридора ликующие голоса. На миг начинает казаться, будто небо распахнулось над приютской крышей и будто архангелы, серафимы и херувимы манят меня к себе своей песнью. Но потом я спохватываюсь: небо открыто всегда, а сегодня в приют собирался приехать хор.

Ликование этих голосов наполняет меня великим спокойствием. Я гляжу на Марииных ангелов. Соскучились по мне? Ждете? Скоро буду. Скоро.

Но еще не сейчас.


Мой образ Великого Насмешника наивен – я и сама знаю. За долгие годы я уже перевидала стольких больничных священников, что понимаю: как-то не совсем прилично представлять его в виде сказочного космического владыки, эдаким Юпитером с белой бородой и в звездной короне, гигантом, чей галактический престол вращается в пустоте по ту сторону Млечного Пути и чья синяя мантия роскошно украшена белыми звездами и сверхновыми, сияющими сгустками античастиц и мерцающей темной материей. Он куда таинственней, утверждают они, он – сокровенная тайна бытия.

Но этот их бог настолько абстрактен, что ему ничего не остается, кроме как пребывать заточенным в собственной тайне, в глухоте и немоте, в слепоте и неподвижности. Я не могу представить, как с таким разговаривать. А я желаю говорить с Великим Насмешником. С кем еще мне спорить, кого еще потребовать к ответу? А верить я не верю. Для веры нет никаких оснований. Потому что физика теперь вот-вот найдет ответ на окончательный и торжествующий вопрос всех религий – как сотворился мир помимо творца? Как ничто претворилось в нечто?

Материя может возникнуть из вакуума при условии достаточного давления. Это доказано. Иными словами, нечто – к примеру, Вселенная – может родиться из ничего. С другой стороны, давление все-таки следует рассматривать как нечто. Как и вакуум. А пустота – это нечто? А небытие? Кто сотворил Великого Насмешника? И кто создал его создателя?

Так можно было бы продолжать и продолжать. Если бы оставалось время. Если бы не так больно было думать о том, что давно уже известно: что нечто может стать ничем. К примеру, сознание. Мысль. Существование.


Я закрываю глаза и погружаюсь в стесолид. Это особая усталость, не свинцовая и давящая, как у Биргитты, остановившейся у перехода через улицу в Норчёпинге, не пульсирующая и чуткая, как у Кристины, прикрывшей глаза во время своего приема, и не сонная, зевотная, как у Маргареты, стоящей в очереди в цветочном магазине. Это моя собственная усталость, столь же легкая и прозрачная, сколь и парализующая. Я словно покоюсь в зыблющейся паутине, не в силах освободиться и не в силах даже захотеть освободиться.

Но нет! Теперь я хотела бы освободиться – если бы только смела надеяться. Состояние, которое я несколько часов назад высокомерно отвергала, сейчас мне кажется райским блаженством. Подумать только – сидеть в постели и завтракать! Быть в силах поднести ко рту дрожащую ложку с овсяной кашей и яблочным пюре, а потом прижать язык к нёбу и наслаждаться рождающимися образами. Позднее лето. Дрожащие метелки овса, пахучие яблоки и далекий, на мили, вид, открывающийся на равнину Эстергётланда.

Словом, настоящая открытка.


Снаружи в общей гостиной хор запевает новый гимн, выпуская на волю серебряные голоса:

Search me Lord,

shine a light from heaven on my soul

Search me Lord

I wanna be right I wanna be saved

I wanna be whole…[22]

Спасибо, не стоит. Ничего такого я не хочу. Не желаю, чтобы меня спасли в обязательном порядке и переправили в надежное место, я не стремлюсь к такому варианту вечной жизни. И все-таки хотелось бы предстать после смерти перед моим Великим Насмешником, сидящим на галактическом престоле с весами в руках и спрашивающим с меня за мои грехи. В тот миг я раскрыла бы ладонь – в ней лежали бы три черных шара: первый – моя зависть, второй – озлобленность и третий – что я не дала осуществиться моему дару.

– Слушай! – сказала бы я ему и положила бы черный шар зависти на чашу его весов. – Да, я виновна. Каждый день моей жизни я желала себе того, что имели другие. Я завидовала Тигер-Марии, получавшей письма от мамы, Агнете, такой хорошенькой, что ее все любили, Элсегерд, которая могла ходить, пусть и на костылях. Я завидовала им всем, потому что все они покинули интернат, каждая – своим путем. Но когда сама я много лет спустя тоже покинула его, вернувшись под попечительство ландстинга лена Эстергётланд, я все равно не была довольна. Попав в Линчёпинг в качестве подопытного кролика нейрохирургов, я завидовала другим пациентам, потому что их вылечивали. Нейрохирурги вскроют им черепушки, поковыряются там – и все, потом полный порядок. Я видела, как один за другим поднимались они со своих постелей и делали первые неуверенные шаги, а сама все лежала и смотрела на них, прищурясь. Я ведь тоже хотела ходить!

Тут я сделала бы шаг назад и откинула голову, чтобы заглянуть ему в глаза:

– Почему ты сделал грехом зависть, а не злорадство? Лучше было бы наоборот. Чтобы большим грехом было сказать «Пусть у нее не будет!», чем «Пусть будет и у меня!». Отчего тот, кого лишили всего, не смеет даже мечтать?

Потом я положила бы второй шарик на чашу весов:

– Это – озлобленность. И в ней я тоже виновна. И тут у меня нет оправданий, она была и пребудет грехом. Но позволь мне объяснить ее, позволь попытаться показать, что она такое на самом деле.

Тут я заговорила бы тише, почти что шепотом:

– Озлобленность – это сопутствующее заболевание. Оно поражает тех, кому не дают отгоревать свое. А я жила в эпоху, не признававшую горя, искавшую вместо него проблему. С проблемой ведь проще, тут требуется лишь принять меры, а горе надо прожить. К тому же горе заразно, а люди этого боятся и поэтому готовы пойти на все, чтобы не дать горевать тому, у кого есть для этого основания. Они лгут. Они читают мораль. Они пронзительно кричат и хохочут, чтобы заглушить скорбь. У меня было много оснований горевать, и оттого меня боялись. На меня злились за то, что положение мое было отчаянным. И потому поначалу мне внушали, что я должна быт