ь благодарной за то, что меня кормят и одевают, потом – мол, такова реальность и я должна принимать ее как данность, а в конце концов – рассматривать мое увечье как некомфортное состояние, а не как трагедию. Но ведь на самом деле это трагедия! Ведь это же трагедия – когда не можешь ни ходить, ни говорить, это куда мучительней некомфортного состояния. Всякий, кого она поразит, должен иметь право грозить небу сжатым кулаком на виду у всего мира, ругаться и проклинать, кричать, и драться, и падать, и бить ногами и кулаками оземь, и плакать, плакать, пока в глазах не иссякнут слезы. И лишь тогда наконец увидеть мир. Лежать и следить взглядом за муравьем, волочащим домой соломину, и впервые понять, что большего жизнь не сможет дать, но ведь и этого довольно. И впервые понять, какое это счастье – просто быть.
И тут я снова подыму взгляд к Великому Насмешнику, а он, приглаживая бороду, посмотрит на меня и кивнет – продолжай. И я продолжу, потому что тогда мне ничто уже помешать не сможет:
– И все же не в том только дело, что мне не дали нагореваться всласть. Еще и в другом. Я ни разу не испытала, что значит быть дороже всего на свете. Ни разу ни для кого я не была самым важным в жизни. Даже когда я родилась, для Эллен смерть Хуго стала важнее, чем моя жизнь. А потом я уже не встретила никого, к кому могла бы вообще предъявить подобные претензии, – с какой бы мне стати что-то для кого-то значить? Логично – ведь тот, кто даже для родной матери не был дороже всего на свете, никогда никому не станет действительно дорог. Даже самому себе.
И голос Великого Насмешника грянет среди миров:
– А Хубертссон?
Я строго посмотрю на него, и гнев микроба настигнет Владыку сущего.
– Не перебивай! Сейчас твое дело – слушать. Дойдем и до Хубертссона. Позже. Но сначала я положу свой третий шар на твою чашу весов: грех неосуществленного дара.
Я выпрямлюсь и заложу руки за спину и откашляюсь, прежде чем продолжать:
– Ты создал меня не совсем уж бездарной. Мне достался зоркий глаз и живой разум. Но почему тогда я не добилась для себя иной жизни, несмотря ни на что? Почему не стала вторым Стивеном Хокингом, всемирно знаменитым ученым? Или на худой конец посредственной студенткой университета? Почему я просто лежала в постели и злилась на трех обокравших меня сестриц, вместо того чтобы продолжать занятия?
Он кивнул бы. Да. Почему?
– А вот почему. Давай вспомним Линчёпинг, то время, когда я была подопытным кроликом нейрохирургов и прилежной идиоткой. О, какой я была прилежной! О, как мне нравилось быть прилежной! Я сияла, как солнце, когда слышала похвалу: «Только посмотрите на прилежную маленькую Дезире, как она сидит в инвалидном кресле в терапии с последним курсовым заданием из центра заочного образования «Хермод» на коленях! Она уже справилась с английским! Она уже написала специальную работу о Томсоне и электроне! Но теперь ей придется отложить книжки, потому что мы заберем ее к неврологам, чтобы пробуравить ей очередную дырку в черепе».
Тут я на него снова посмотрю:
– Знаешь, сколько раз они меня оперировали, о Ты, Всезнающий Великий Насмешник? Лично я не знаю.
Знаю лишь, что сама бесчисленность этих операций казалась мне знаком, что вот-вот найдется какое-то крохотное нервное окончание, в котором корень всех зол, что тогда умелые пальцы и острые лезвия починят его и я смогу после этого такое, о чем не смела и мечтать. Петь. Танцевать. Бегать. Я внутренне готовилась к новой жизни, ради этого я склоняла свою бритую голову над учебными пособиями уже через несколько дней после операции, из-за этого я никогда не жаловалась, что не успевает зажить один шов, как меня забирают из терапии обратно в нейрохирургию – резать по новой. Меня ведь ожидала жизнь.
Я наберу побольше воздуха, чтобы голос не дрогнул.
– И вот наступил день отборочных экзаменов. Представитель «Хермода» явился в отделение собственной персоной и принес мои оценки и белую студенческую фуражку, соседи по палате подарили цветы, а персонал организовал чай с тортом. Явился и кто-то из «Эстгёта-корреспондентен», меня усадили в кресле со всеми цветами, фотограф сделал снимок, а сзади стоял репортер и благостно улыбался… Я была счастлива. Впервые по-настоящему замечена и впервые по-настоящему счастлива. Несколько часов спустя пришел Лундберг.
Тут мне, конечно, придется сглотнуть, не то я вообще не смогу дальше рассказывать.
– Ты, полагаю, помнишь доктора Лундберга. Главного врача. Ну конечно, ты же всеведущ. Тогда тебе известно и то, что он сказал, когда по долгу службы передал мне книгу – экзаменационный подарок. А сказал он, что хочет расщепить мой мозг. Он хотел бы рассечь своим скальпелем мозолистое тело и отделить одно мое полушарие от другого. Это необходимо, говорил он, чтобы эпилепсия не привела в дальнейшем к развитию новых очагов поражения. И это единственное, что они могут для меня сделать, – он надеется, что я понимаю: им не под силу ни вылечить меня, ни восстановить, а только предотвратить дальнейшие патологические изменения. И что операция по рассечению мозга, разумеется, непростая, но это проверенный способ, применяющийся в США начиная с сороковых годов.
И тут я еще больше понижу голос:
– Я завяла. Так бывает с утратившими надежду – они увядают. Я прямо чувствовала, как это происходит: словно из меня за эти несколько минут высосали всю кровь и я утратила последние крохи остававшихся у меня сил и твердости. Он хочет расщепить мой мозг! Отделить чувство от разума, буквы от цифр, сознание от подсознания. Он хочет лишить меня личности во избежание новых патологических изменений. Я отложила в сторону его подарок и, взглянув на Лундберга, вспомнила, что он никогда ничего мне не обещал, что я сама себя обманывала. Больше это не повторится. На что мне, собственно, надеяться? Что я буду петь? Танцевать? Бегать? Нет. Работа в архиве, если повезет. Четыре или шесть часов в день в инвалидном кресле в пыльных лабиринтах библиотечных фондов. А если не повезет, то вечная участь безработной. Оснований предполагать, что в будущем мне вдруг повезет, немного. И я собрала всю оставшуюся во мне кровь, последние остатки сил в единое слово: «Нет!» Он не расщепит мне мозг. Я не позволю.
Тут я снова посмотрю в глаза Великому Насмешнику:
– Я была готова сдаться. Умереть. Я перестала говорить и читать, перестала есть и пить, я вопила от ужаса, едва завидев нейрохирурга. Так я стала непригодной для изучения, и ландстинг перевел меня в Вадстену, где уход попроще, но зато подешевле. И жизнь сделала резкий поворот: на моем пути явился Хубертссон, и мне открылось, что я – нечто большее, чем мне казалось раньше. Душа обрела крылья, если простишь мне столь банальную метафору…
Великий Насмешник хмыкнет. Ближе к делу!
– Больше мне нечего сказать. Мне пришлось стать его пациенткой, чтобы иметь возможность быть с ним рядом. Я летала по ночам, а днем неподвижно лежала в постели и полагала, что этого довольно. Потому и не стала дальше учиться, потому я так и не сделалась вторым Стивеном Хокингом.
Тут я улыбнусь и покажу свой последний фокус: из складки моего савана я достану четвертый шар – золотую сияющую сферу, больше трех других, вместе взятых.
– Смотри, – скажу я, – наклонись-ка ко мне и вглядись в мой шар! Я кладу его на другую чашу весов – сможет он перевесить мои грехи?
Тут я выпущу шар, и он покатится с ладони вниз, на чашу весов, сверкая и переливаясь, и еще прежде чем он ее достигнет, станет ясно, что он тяжелее всех звезд Великого Насмешника.
– Смотри, – скажу я, – смотри, как прогибаются весы под тяжестью моего шара, как металлическая чаша едва не трескается…
Великий Насмешник наклонится и протянет ко мне свою державную длань, и ступлю в нее, полная трепета – но и решимости. И медленно поплыву я по небесам, пока Божья рука не поднесет меня к самому Божьему лику. Пока я не услышу его ответа:
– Я знаю, – скажет он. – Ты любила.
Черстин Первая и Ульрика опять у меня, я их вижу сквозь полузакрытые веки. Но такими я их никогда еще не видела. Волосы у Черстин Первой растрепаны, Ульрика нервничает, и глаза у нее блестят. Они задирают изголовье моей кровати еще выше и, приподняв меня, разглаживают подо мной простыню и ночную рубашку. Замечательно. Складки могут стать орудием пытки, когда приходится лежать на них часами.
– Дезире, – говорит Черстин Первая совсем непохожим, каким-то совсем не своим, глубоким голосом. – Дезире! Ты меня слышишь?
Я открываю глаза и смотрю на нее.
– Я не могу найти Хубертссона. Я звонила и в поликлинику, и домой, но его нигде нет. Хочешь, я пока позову доктора Вульф?
Нет. Этого я не хочу. Насчет нее у меня другие планы. Я закрываю глаза и едва поворачиваю голову. И впервые Черстин Первая признает, что умеет отличать осознанные движения от спазмов.
– Ты хочешь подождать Хубертссона? Хорошо. Я буду снова ему звонить. Обещаю. Если до конца дня не дозвонюсь, то попрошу Черстин Вторую. О’кей?
О’кей. Еще как о’кей.
Я не знаю, что скажу Хубертссону, когда он придет. Решение должно найтись. Обещание должно быть выполнено.
Конечно, мы говорили с ним об облегчении смерти, особенно в последние годы, когда слово «эвтаназия» стало ассоциироваться с нацизмом и лагерями смерти, а не с достижениями эры высоких технологий. И не только в Голландии. В Австралии изобрели новое средство помочь парализованным. Компьютер смерти. Каталку подвозят к компьютеру, шприц наполняют ядом и вонзают иглу с заблокированным каналом в руку человеку. На экране раз в тридцать секунд повторяется вопрос:
– Вы действительно хотите умереть?
Enter.
– Вы действительно хотите умереть?
Enter.
– Вы действительно хотите умереть?
Трижды задается вопрос, трижды надо нажать на Enter, и тридцать секунд спустя канал иглы открывается – и яд смешивается с кровью. Просто и гигиенично. Никаких палачей, только жертва. Плюс экономия средств налогоплательщиков.
Хор в гостиной дошел уже до финала, голоса звучат горячо и страстно, захваченные гимном. Ладоши так громко отбивают такт, что мне слышен только коротенький обрывок текста: