тельских домах. Точно та же история повторяется. То есть это зеркальце начинает меня томить. Неужели, так легко начав писать в шестьдесят третьем году эту вещицу, я обречен на нее до сих пор? Я чувствовал себя уже не молодым, мне было двадцать шесть лет, и я был полон сил, а быть полным сил — это значит не чувствовать никакой перспективы: ты просто живешь вперед. У меня были уже написаны кое-какие вещи, от которых я до сих пор не отказываюсь: «Пенелопа», там, «Сад», «Бездельник», и в то же время вышла первая книжка, совершенно не содержавшая этих вещей, но тоже вполне как бы чистая и честная, и я бросил работу бурового мастера с удовольствием — хотел отдаться литературному труду. Возраст, погода… атмосфера, назад глядя, безоблачная. Вроде как я становился писателем, даже в тех условиях.
И вдруг — мне нечего сказать. И вспомнил я расхожее высказывание Чехова, что уж если тебе не о чем писать, то напиши о том, как тебе нечего писать. Ну, я и сел писать такую вещь. Июнь шестьдесят третьего года. И название пришло сразу: «Жизнь в ветреную погоду». Красиво! Она как-то легко пошла на одном дыхании — вдохновение, даже наслаждение, хотя в то же время мне казалось, что в этот момент я не занимаюсь художественной прозой: просто пишу. До этого я чувствовал, что делаю сильно, крепко, а тут совершенно не было ничего, никакой сверхзадачи. Просто написал и все. Очень во многом с натуры, но, конечно, не копия все-таки. Ну, написал и написал. Кому-то прочитал и вдруг вижу, что нравится. Первые читатели (слушатели) — всех не помню. Наверняка Александр Кушнер, которому вещь и была тут же посвящена, потом наши жены, Саша Штейнберг с Ниной Королевой… вдруг им понравилось. Все мы были в то время прустианцами, с подачи нашего общего старшего друга и учителя Лидии Яковлевны Гинзбург. Всем понравилось, и я поверил им, что это — текст. Хотя сам до этого так не думал. Это было такое ничего (о дзенбуддизме я тоже тогда не слышал).
Но что-то опять сдвинулось в мире. Шестьдесят третий год, то же самое лето, почему-то одновременно начался текст другой, то есть молчание стало еще большим. Да, сумел написать, выходит, даже первый читатель одобряет, жена и друг. Выходит, что я сумел написать о том, как нечего писать и как это делается. Но вдруг после этого наступает окончательная немота и идет (ну уж теперь нечего скрывать, на кого это похоже, хотя это совсем непохоже), мне дают на ночь машинопись «Четвертой прозы» Мандельштама. Она потрясла, опрокинула меня, и в ту же ночь я перепечатываю себе копию, потому что вернуть ее надо к утру. Самиздат.
Едва ли не на оборотах «Четвертой прозы» началась для меня моя «вторая проза». Хотя теперь я вижу, что в ней нет ни подражания, ни копирования, но есть энергетика восстания, что ли, ненависти к своему положению, в котором мы все находились, а я так благополучно, видите ли, рождался как писатель. Теперь я это связываю, но тогда это связано не было, я писал нечто опять оттого, что я ничего больше не могу написать. Пошел якобы дневник, то есть случайные записи, они стали цепляться, появился некий напор, напор, я думаю, как раз от Мандельштама. (Любопытно, что первая публикация «Четвертой прозы», могу сейчас об этом сообщить, произошла в 1964 или в 1965 году в Чехословакии на чешском языке с моими опечатками. Потому что я им дал свой текст под секретом, из-под полы, чтобы они его перевели, а они были в это время на подходе к своему шестьдесят восьмому году, у них было больше свободы печати. Они его взяли, я им сказал: «У меня текст единственный, так что вы мне его, пожалуйста, верните». Ксероксов не было. Я, значит, текст передал, ну и забыл об этом. Потом рассердился, что я так сделал, потому что не вернули. Кажется, ровно перед вводом танков в Чехословакию я получаю вызов в Союз писателей СССР (я тогда учился в Москве), гадаю, не случилось ли чего, не наделал ли я чего. Нет, мне совершенно спокойно выдают в первом отделе большой запечатанный конверт. Мол, на ваше имя пришло письмо из Праги. И достаю я из этого конверта свой текст «Четвертой прозы», неопубликованный в СССР никогда. Всюду жизнь… и в первом отделе ничего не делают. Никто никуда сам не заглянет, никому не интересно. Так что есть и такой аспект, что по почте можно было послать «Четвертую прозу» Мандельштама.) Так, поскольку лето и дача продолжались в том же Токсово, на той же Глухой улице, дата в дату, из законченного легкого, как бы так сказать условного чеховского текста попер текст условно мандельштамовский. Я, конечно, его никому не показывал никогда, но иногда по пьяному делу, зная, что там есть несколько энергичных страниц, читал друзьям. Помню, читал даже в гостинице «Москва», и друзья мои поеживались, где я читаю и что я читаю. Вот так «Записки из-за угла» просуществовали у меня в ящике без единой попытки быть напечатанными.
Припадание «Записок из-за угла» к «Жизни в ветреную погоду» произошло, лишь когда мне составляли книгу в Америке «Life in Windy Weather» (сборник рассказов)… Составили его по высшему уровню, но и по всем официальным возможностям. И единственное, что я туда добавил неопубликованное (ну, думаю, по-английски не прочтут), были «Записки…». Тогда мне понравилось сочетание этих двух вещей, я увидел, что это одна книга: текст, который пишется художественно (fiction), то есть претворяется, преображается, и фиксация внутреннего состояния автора — оказались одновременными. Через двадцать четыре года я получил этот неожиданный подарок: книжку, которую не задумывал, которая написала себя сама, впервые опубликованную внутри сборника по-английски. Дубль-текст.
Сегодня это уже трудно объяснить, я вот сейчас не могу понять, почему нельзя было печатать «Жизнь в ветреную погоду»? Заставьте нынешнего студента филфака ответить на такой вопрос — хватит на дипломную работу. А между тем напечатать вещь, написанную в 1963 году, прочитанную коллегам в литературном объединении «Советский писатель» (Дом Книги), было невозможно.
Вспомнил, Глеб Горышин сказал мне после чтения: «Ну, если бы это было во Франции, тебя бы напечатали». Тогда как раз в «Иностранке» прошла подборка экстрактов из «нового романа»: Натали Саррот, Роб-Грийе, Мишель Бютор (значит, я читал в 1964-м). Для меня это была просто повесть, для кого-то — новый роман.
И, не поняв, что в ней такого уж нового или смелого, стал носить повесть по редакциям. Такой я уже стал человек, привык делать невозмутимый вид «а что тут такого?» и из отказа редакции не делал революционного события, а просто нес в другую редакцию, по кругу. И вот в «Звезде» редактор из отдела прозы, положительный, либеральный человек, сказал мне, возвращая рукопись: «Все-то вы, молодые, недовольны, а у вашего героя есть и дача, и машина». Так к упреку в подражании новому роману прибавился вполне искренний упрек в буржуазности. Нелюбовь к чужой собственности прекрасно сочеталась с завистью. И только в 1967 году, с помощью самоотверженного редактора, минуя журнал, была опубликована сразу в книге. Со стороны редактора это был подвиг и детектив: жаль, что я не вел дневник и не хронометрировал интригу. Надо было обойти главного редактора — книгу прятали в его сейф, потом выкрадывали, когда он уезжал в Китай, давали подписать его заму… и т. д. и т. п.
«Записки из-за угла» продолжали существовать в единственном экземпляре, желтея, лохматясь, сворачиваясь по краям. Вот как исчезла вся правка и все маргиналии (ими были исписаны все поля).
В двадцать семь лет я решил отметить день рождения, под утро поссорился с женой и тещей и решил уйти навсегда. С одним чемоданчиком. Был у меня такой черный с медными пряжками, красивого фасона. Сунул туда рукописи и бутылку, которой также дорожил (экспортная «Московская»).
И на платформе, ожидая электричку, задел чемоданчи-ком столб. Может, в бутылке была уже трещинка… Я увидел, как протекает мой чемодан. Так все мои рукописи оказались пропитанными водкой в буквальном смысле слова, все маргиналии расплылись. 28 мая 1964 года, станция Токсово.
Теперь это все прошлое. Все тексты опубликованы, но книжка эта никогда не жила самостоятельной жизнью — лишь в гробах избранного. Впрочем, однажды по-голландски… Leven in weer en wind. Amsterdam, 1992. Очень я им за то благодарен.
Идя на отдельное издание, Н. Якимчук требовал предисловие или послесловие. Гласность гласностью, но жанр этот уже успел опротиветь.
Я вновь приехал на дачу, в дачную местность, но другую.
И там опять бегал мой сын, но другой. Опять июнь, но другой. Только ветер был тот же. Расстояние между ними было сто километров на юг и тридцать шесть лет назад. Это не был мой любимый Карельский перешеек, но не менее знаменитое место — бывшая дореволюционная дачная столица Петербурга — Сиверская.
Я добросовестно усадил себя и стал марать листы. Но получалось что-то совсем другое: другой писатель, другая жизнь, другое произведение… Приняв порыв за вдохновение, я писал уже некую «Дачную местность-2».
Впервые в жизни я строил не только текст. Что значит — я строил? Я ничего не делал, сидел на ступеньках и смотрел, как работают другие. Мужики были удачные, работали хорошо, и я сказал себе: «Вот когда можно отдохнуть, когда на тебя работают». Чтобы обрести эту возможность, я занимался, как говорил Л. Толстой (кажется, в «Исповеди»), не слишком тяжелым (сложным?) трудом, то есть что-то писал, читал где-то лекции и заработал какие-то деньги, за которые они теперь работали… Маркс какой-то. Опираясь на давно написанные тексты, я видел этот другой мир, который хотелось описать не менее вдохновенно, чем тот. Вроде бы тот же замечательный дачный полудеревенский мусор, вроде бы те же более или менее полугородские лица, но что-то сдвинулось, что-то сменилось. Исчезло.
Проходят расслабленные мужики в обвисших майках со злыми собаками и беременными бабами, проезжают какие-то иномарки разъезженного качества, мусор состоит из других сигарет и других банок. Изменилось все, кроме зрения. Взгляд распирало, хотя все переживания с деревом, с пауком, с воздухом, с небом — они, конечно, остались… может, возраст уже не тот? глаза не те? или наше поколение проходит? За окошком, ведя другие велосипеды за рога, проходит, матерясь свежими голосами, поколение-XXI.