– Вы явно умеете играть!
– Я не прикасался к кию долгие годы. Играл немного, когда был молод.
– Потерянная молодость! – усмехается он и склоняется над столом.
Старик вкладывает в свой удар неожиданную, почти невообразимую ярость, заставляя красные шары метаться во всех направлениях с молниеносной скоростью. Они множество раз стремительно обегают борта, и неудивительно, что в конце концов два из них попадают в лузы. Он уверяет меня, что это случайное везение, и продолжает с невероятной жестокостью колотить по киевому шару. После одного из сокрушительных ударов он тихо произносит:
– Боюсь, у вас могло сложиться неверное мнение касательно моего участия в решении еврейского вопроса. Я занимался им достаточно широко. Как я и говорил, большая часть моего времени была посвящена цыганам, но я вдобавок бывал в таких лагерях, как Дахау, Биркенау, Бельзен, Аушвиц, Собибор, Майданек, Треблинка. Это не было легким делом. Большинство людей считают, что все там работало, как хорошо смазанная машина, но это не так. Система часто оказывалась на грани краха. Нам приходилось постоянно импровизировать, решая те или иные вопросы. И ничего не стоит сейчас, на нынешнем отрезке времени, строго осуждать наши действия с моральной точки зрения; совсем другое дело, когда вы находитесь в самой гуще событий, пытаясь действовать как можно лучше в труднейших обстоятельствах.
Черный шар, ключевой в этой игре, остановился возле борта в очень неудобной позиции. Одним из своих яростных, кажущихся бессмысленными ударов ему удалось заставить его дважды изменить направление и закатиться в среднюю лузу.
– О тех временах я помню не очень много. Старость, дорогой Виктор! «Кто теперь вспоминает об армянах!» – сказал мне как-то раз Гитлер; и это, конечно, правда, если говорить в общем. Но лично я куда четче помню те события, что происходили, когда я был молод. Бельзен представляется мне очень смутно, но долина Маскат по-прежнему очень живо встает перед глазами.
Какое-то время мы прогуливались по палубе. Завтрак раньше семи не подавали, оставалось еще полчаса. Вода блистала в свете восходящего солнца. Я заметил несколько коричневых плавников, следующих за кораблем, и указал на них Финну.
– Да, тигровые акулы, – сказал он. – Стервятники.
– Впервые вижу акул вживую, – сказал я, немного волнуясь.
– А вон там мако – смотрите! Синяя! – Он поднял простертую вперед руку, и указующий жест превратился в дружеское приветствие. – Вот это акула! Смелая, быстрая, агрессивная. Ее называют «синей молнией». Она не питается мусором, как тигровые акулы. Эти ждут, когда из камбуза выбросят отходы. Они жрут все подряд – черепах, людей, экскременты, жестянки, куски угля – и, разумеется, друг друга. Однажды я видел, как на лебедке поднимали мако, и на нее набросилась тигровая акула. Выпрыгнула из воды и разорвала ей брюхо. Я отчетливо видел, как она мгновенно проглотила печень мако – весом, наверное, в целый пуд. Мерзкие твари.
Меня передернуло, и я сказал, что мне придется с часок отдохнуть у себя в каюте, прежде чем я смогу пойти завтракать. Старик рассмеялся и сказал, что ему жаль, если он отбил у меня охоту съесть вареное яйцо.
– Или печень, – добавил я сухо.
Чувствую себя слишком плохо и не выхожу ни на завтрак, ни на обед. Немного читаю и дремлю. Меня приходит проведать Анна, приносит виноград и еще несколько банок пива; однако мне не до пива, я прошу ее наполнить горячей водой грелку и принести мне термос с горячим кофе. Затем, уже в полдень: Наири. Она желает обсудить, как мы устроим развод. Ее плохой русский не дает нам говорить, но я обнаруживаю, что она вполне сносно владеет английским, и дальше мы беседуем на этом языке. Выясняется, что она настроена просоветски, она – марксистка. Эта новость меня бесит и ужасает. Не для того я на время покинул свою тюрьму, чтобы спутаться с какой-то марксистской сучкой.
– Тебе надо было эмигрировать не в Америку, а в Россию, – говорю я с язвительной улыбкой. – Но тебе, без сомнения, потребны блага капитализма! И свобода разевать рот – в то же время сохраняя моральное превосходство, отвергая все эти ценности! Как видно, твой марксизм – это еще одно, что ты забыла внести в таможенную декларацию! Вроде твоего пристрастия к допингу!
Мы яростно спорим. Мы спорим даже об Армении – что заставляет меня немного понервничать, ибо я никогда не бывал южнее Грузии. Мандельштамовское «Путешествие», которое я читал в самиздате, мало что поведало мне об этой стране; я узнал лишь, что ему полюбилась свойственная армянам близость к реальным вещам – горшкам, кувшинам и всякому такому – и их странное отвращение к идеологии и часовым механизмам. Повстречался бы он с этой идеологической, тикающей, как часы, сучкой!
Как это ни парадоксально, она выступает против недавних убийств турок, совершенных армянскими террористами; я же спорю, что это вполне можно понять.
– Они лишь хотят, чтобы турки признали: геноцид у них был. Не такое уж большое требование!
– Где же конец всему этому? – возражает она.
Но в основном мы спорим о феминистских заскоках и марксизме. Меня отвращает ее узкий рационализм. Я всегда полагал армян религиозными: как-никак, первое христианское государство. Но у этой сучки в ее копьеметательном теле – ни единой духовной косточки. Однако наш с ней поединок кажется мне возбуждающим, и я говорю – наполовину с сарказмом, наполовину всерьез, – что все еще не воспользовался своими супружескими правами.
– Я тоже об этом думала, – говорит Наири.
Чувствуя неясное торжество при мысли о том, что эта рационалистическая сука находит меня привлекательным, я пригибаю ее к себе и целую в губы. Она быстро высвобождается из моих объятий, идет к двери и щелкает задвижкой. Раздевается она, словно робот, как будто снимает спортивный костюм после соревнований. Туфли, носки, брюки, белые трусики «юнисекс»…
Но тело ее, когда она забралась в постель рядом со мной, оказалось на удивление свежим, мягким и нежным. Ее руки, ноги и груди омывали меня, как вода, оставаясь при этом упругими и осязательными, – в отличие от Анны, у нее было за что ухватиться. Восточная кожа ее обильно потела; почти сразу же и груди, и живот покрылись сплошной пленкой пота – как ее, так и моего. От нее исходил острый и резкий запах, отталкивающий и возбуждающий одновременно. Поразительнее всего был роскошный коврик лобковых волос, сияюще-черный и так четко очерченный, как если бы он был пришит к ее телу. Я с трудом оторвал от него взгляд.
– Никогда не любил коммунисток, – сказал я, оглаживая ее крутые и упругие бедра.
– Ты, кобель, – прошипела она и погрузила мне в рот свой пылающий язык.
Я взобрался на нее и вошел внутрь. Вот тебе! – за отца. И еще раз. По разу за каждую жертву Сталина, думал я. Нет, этой сучке мало просто вкрутить, она не отделается от меня нежным «туда-сюда». Драть ее надо; драть и драть, покуда не заорет: «До-ста-точ-но! Больше не надо! Пожалуйста!» Ее голова колотилась о подушку; с лица стекал пот, и короткие черные волосы были пропитаны им насквозь. Я не стал доводить дело до конца, выпростался, удержал семя и погрузился лицом меж ее бедер. Как можно шире раскрыв рот, я плотно обхватил им все, что было там вывернуто наружу, – оно хлюпало, трепетало, исходило горячей влагой, а я вонзался во все это зубами. Затем я оторвался, поднял лицо и завыл, как волк; снова вонзился и снова завыл. Ее глаза были плотно зажмурены, губы растянуты в гримасе; мышцы на шее и плечах выпирали так, как если бы сейчас она метала копье…
Часть вторая
Черный лимузин подкатил ко входу в аэропорт, из него выскочил шофер в униформе и распахнул заднюю дверцу. Оттуда возник высокий сухощавый мужчина, одетый в клетчатую канадскую куртку, рубашку со свободным воротом и серые брюки. На голову его, украшенную ниспадающей до плеч серебряной шевелюрой, была водружена шляпа а-ля Кастро, молодцевато сдвинутая набок. Это был поэт Виктор Сурков. За ним более медленным шагом шел Блюдич, автор исторических романов, секретарь московского отделения Союза писателей.
Зарегистрировавшись, Сурков отправился сделать пару телефонных звонков. Сказав жене и любовнице: «Счастливо оставаться!» – он испытывал болезненное чувство, что никогда больше не услышит их исполненных горечи голосов. Виной тому была просто дикая боязнь летать самолетом, одолевавшая его на протяжении последнего года или около того.
Из телефонной будки Сурков вышел с искаженным лицом. Вера поднесла к трубке маленького Петю (хотя Сурков попрощался с ними всего пару часов назад), как бы желая уколоть его невинным лепетом сына; а его подруга Таня язвила его молчанием в тех местах разговора, где следовало бы раздаваться голосу ребенка. Совершенно вот так же, давным-давно, перед его первой поездкой в Штаты (отмеченной встречей с Мерилин Монро), Евгения, его жена, подносила к трубке маленькую Катю, а Вера, его любовница, ранила его молчанием.
В зале ожидания он подошел к Блюдичу. Лицо старика, изрезанное морщинами, но бесхарактерное, похожее на желто-белый диск, казалось каким-то образом отдельным от всего остального, что было упрятано под меховой шапкой, черными пальто и брюками и надраенными ботинками, тоже черными. Старик предложил выпить. Время было.
Сурков был рад снова присесть. Даже после короткого перехода с тяжелым чемоданом у него дрожали и руки и ноги. Он поправлялся, но был еще не вполне здоров. Нашарив в кармане куртки склянку с антибиотиками, он проглотил капсулу, запив ее водкой.
– Там тебе сразу полегчает, – проговорил старик.
Виктор не обратил внимания, был ли в этих словах сардонический подтекст. Сжатый анус в центре лица секретаря раскрылся в попытке улыбнуться, когда он принялся подтрунивать над Виктором – мол, женщины в Нью-Йорке будут валиться к его ногам пачками. Виктор слабо улыбнулся в ответ. Он вкратце изложил Блюдичу некоторые отправные точки путевых заметок, которые он должен был написать за время поездки для последующей публикации в «Октябре». Он спросил старика, устраивает ли его название «Нью-Йорк – Мехико – Гавана», и Блюдич, задумавшись лишь на мгновение, одобрительно кивнул.