Арарат — страница 4 из 21

Она спрашивает, чем занимаюсь я, и удивляется моему ответу: я, дескать, тоже спортсмен.

– Вообще-то я спринтер, – поясняю я, – но десять лет назад от меня потребовали – и у меня не было большого выбора, – чтобы я участвовал в марафоне. Это оказалось ужасным, но я таки проковылял всю дистанцию, и, хотя это был мой первый марафон, финишировал я вторым. Второй марафон я начал еще до того, как окончил первый, но справился с ним не очень хорошо, хотя и был доволен своим продвижением. В третьем марафоне я пришел первым, но особого удовлетворения не испытал. Это еще раз заставило меня убедиться в том, что я все-таки спринтер. Я пробегу еще один марафон – ну, может быть, десять тысяч метров, – а затем вновь займусь спринтом.

Я, конечно, просто разыгрывал ее, имея в виду, соответственно, свою биографию Шолохова и два романа – «Зависть» и «Ленинград пробуждается». Но она (возможно, так как все равно не настолько владела русским, чтобы до нее полностью дошли мои слова) кивала, словно бы все понимала. Ее бледное лицо с тонкими чертами порой освещалось чарующей грустной улыбкой, но сделалось натянутым и серьезным, когда я спросил, как она думает, зайдем ли мы в один из портов ее родины, и она от души сказала – надеюсь, что нет.

Мы плывем вдоль побережья Дании. Стемнело, но ярко сияют огни какого-то прибрежного городка. Я на палубе вместе с Анной, и в наши лица летят холодные и соленые брызги. Она говорит, что скучает по своим родителям. Я отвечаю, что ей повезло иметь тех, по кому можно скучать.

– Мой отец погиб в лагере, – отвечаю я, – когда мне было ненамного больше, чем тебе. Он прошел через всю войну, храбро сражался. Вернулся домой, прожил с нами несколько месяцев и – в ГУЛАГ. Мать умерла лет десять назад, но последние годы провела в доме для престарелых. Мы называем их домами, потому что это не дома. Я не мог поселить ее у себя в Москве: каждое лето и осень я провожу за городом, в Переделкино, а в остальное время часто бываю в отъезде. Кроме того, у меня всегда не прибрано, и это бы ее раздражало. Я не очень-то аккуратен.

Брызги покрыли все мое лицо. Я замолчал, понимая, что нарушаю предписания врача.

Юная гимнастка взяла меня под руку. Я понял, что, несмотря на свою молодость, ей больно за меня, и был тронут ее сочувствием. Взглянув на нее в слабом мерцании моря (ни луны, ни звезд не было), я увидел, насколько она молода: пожалуй, не старше шестнадцати. Гимнастки всегда очень юны.

Ночь была безмятежной, а море для такого опасного побережья – на удивление спокойным. И все же я встревожился, когда она, отпустив меня, взялась обеими руками за корабельный поручень и сделала безупречную стойку на руках. Хотя ее руки и дрожали, я был совершенно уверен в их силе. Ее юбка упала к груди, и я различил слабое мерцание белых трусиков. Однако в ее неожиданном поступке не было ничего эротического или вызывающего – он, скорее, был абсолютно невинным, по-детски непосредственным и отважным. Я понял, что она хочет меня развлечь – немного развеселить. Пробыв в совершенном равновесии с минуту или более, она медленно опустилась на палубу. Тяжело дыша и смеясь, она сказала:

– Если б только мне удалось это сделать в Москве!

Я был тронут ее юностью и недолговечностью ее искусства. Ко времени проведения Олимпиады в Лос-Анджелесе она будет, можно сказать, стара для гимнастики, груди ее округлятся. Я коснулся ее почти несуществующей груди. Мы нежно поцеловались, и я с легкостью убедил ее не ходить на дискотеку, а отправиться ко мне в каюту. Я надеялся, что это поможет мне освободиться от самого себя. Я был ужасно замкнут в собственном черепе, и из-за этого парадоксальным образом возникало ощущение, что мой разум витает в нескольких сантиметрах над моей головой. В последнее время я часто испытывал нечто подобное. Когда мы вошли ко мне в каюту, она попросила не включать свет. Трепеща в моих объятиях, призналась:

– Я до сих пор девственница…

Я попросил прощения за то, что сделаю ей больно.

– Я хочу этого, – шепнула она.

В ответ я прошептал несколько нежных слов из Ахматовой – о ней мне напомнили имя полячки и ее хрупкость. Поблагодарил ее за то, что разделила со мной одинокое путешествие. Мысль о том, что беру ее первым, наполняла меня особой силой. Задыхаясь, она прижималась ко мне. Видны были только белки ее глаз и мерцание зубов – когда она улыбалась. Я чувствовал к ней отеческую любовь, стремление заботиться о ней – об этой неприкаянной девочке, направляющейся в незнакомую страну.


Однако когда в лучах рассвета, проникающих сквозь иллюминатор, я проснулся, весь в жару и дрожащий, сбросил с нас простыню и взглянул на нее спящую, то увидел, что ничего не изменилось. Острые лопатки, отчетливо различимые очертания грудной клетки, углубление меж худых бедер – все это наполнило меня жалостью, но и заставило испытать облегчение. Целоваться-миловаться я с ней больше не стану. Просто не смогу. Я открыл и осушил банку пива, закурил сигарету, прислушиваясь к низкому гулу корабельных двигателей и глядя на дрожащие веки спящей Анны. Она была приятной, привлекательной девушкой. Поскольку я объяснил ей, что мне запрещено влюбляться – это врачебное предписание, – то почему бы нам не остаться добрыми приятелями до конца путешествия?

Закурив вторую сигарету и прихлебывая из второй банки пива, глядя на Анну и думая о Донне, моей подруге по переписке из Нью-Йорка, я вспомнил блоковские «Шаги командора» и принялся бормотать их себе под нос…

Тяжкий, плотный занавес у входа,

За ночным окном – туман.

Что теперь твоя постылая свобода,

Страх познавший Дон-Жуан?

Холодно и пусто в пышной спальне,

Слуги спят, и ночь глуха.

Из страны блаженной, незнакомой, дальней

Слышно пенье петуха.

Что изменнику блаженства звуки?

Миги жизни сочтены.

Донна Анна спит, скрестив на сердце руки,

Донна Анна видит сны…

Чьи черты жестокие застыли,

В зеркалах отражены?

Анна, Анна, сладко ль спать в могиле?

Сладко ль видеть неземные сны?

Жизнь пуста, безумна и бездонна!

Выходи на битву, старый рок!

И в ответ – победно и влюбленно —

В снежной мгле поет рожок…

Пролетает, брызнув в ночь огнями,

Черный, тихий, как сова, мотор,

Тихими, тяжелыми шагами

В дом вступает Командор…

Настежь дверь. Из непомерной стужи,

Словно хриплый бой ночных часов —

Бой часов: «Ты звал меня на ужин.

Я пришел. А ты готов?..»

На вопрос жестокий нет ответа,

Нет ответа – тишина.

В пышной спальне страшно в час рассвета,

Слуги спят, и ночь бледна.

В час рассвета холодно и странно,

В час рассвета – ночь мутна.

Дева Света! Где ты, донна Анна?

Анна! Анна! – Тишина.

Только в грозном утреннем тумане

Бьют часы в последний раз:

Донна Анна в смертный час твой встанет.

Анна встанет в смертный час.

Но не успел я дочитать стихотворение до конца, как она проснулась, – должно быть, слова «Анна! Анна!» прозвучали громче остальных. Она испуганно спросила, что случилось. Ничего, ответил я, просто у меня жар. Может, ей стоит вызвать врача. Встревоженная, она поцеловала меня в губы и выпрыгнула из постели. Я снова увидел все ее косточки, пока она застегивала свой узкий лифчик и натягивала белые трусики, и почувствовал облегчение, что меня оставят в покое. Я был раздражен, когда она перед уходом снова страстно поцеловала меня, шепнув – я люблю тебя. Может быть, несмотря на все мои старания, у нее создалось обо мне неверное впечатление? Ведь правда же то, что я сжигаю женщин, как марафонец сжигает собственную плоть! Сколько их у меня было? Три сотни? Три тысячи? Нужна революция, чтобы я мог очистить свой дух. Мне надо исповедоваться… Явившийся корабельный врач не располагал к доверительным беседам: латыш в пенсне, как у Лаврентия Берии, он был выбелен, выскоблен арктическими ветрами.

Тем не менее я решил быть с ним откровенным. Он бесстрастно измерил мне температуру, затем, считая пульс, спросил, когда впервые у меня появилась подобная лихорадка. Я тщательно обдумал ответ – мы оба плохо говорили по-немецки.

– Очень давно. Когда я женился на Любови Дмитриевне, то обнаружил, что наш брак никогда, так сказать, не будет доведен до конца, ибо мне необходимо было спать со шлюхами, чтобы боготворить ее. В сущности, мы дошли в нашем браке до конца – но лишь однажды, через несколько лет после свадьбы. В тот единственный раз нам обоим показалось, что необходимо узнать друг друга полностью. Мне скучно с Любовью Дмитриевной, но мне нужна эта скука. Я не могу писать, если ее нет дома, но, с другой стороны, мне тяжело выносить ее присутствие. Она актриса и из-за этого часто отлучается из дому, и тогда я несчастен до самого ее возвращения. Однажды она вернулась и призналась, что изменила мне и беременна. Я был вне себя от радости, узнав, что Любовь Дмитриевна забеременела от этого неизвестного соперника, я был рад и ребенку и обещал, что буду относиться к нему как к своему собственному. Но крошка Митя умер, прожив на свете всего десять дней. Бессмысленность его жизни и смерти меня потрясла.

Я люблю и Любовь Александровну, она моя любовница. Она поет в опере и тоже мне докучает, но это очень сексуально, это затягивает. Я обожаю скуку ее спазматической чувственности. У нее длинные золотистые волосы с красноватым отливом. Когда я был в театре, где она пела партию Кармен, то вся сцена была в темноте, кроме ее золотисто-рыжих лобковых волос, – я буквально видел, как они порхают над сценой под ее платьем, корсетом и всем остальным.

Вы, возможно, не знаете, что означает это имя по-русски? Любовь.

Я люблю Любовь и дитя Любви. Я влюблен в Любовь. Любовь – сердцевина всей моей жизни. Любовь – это Прекраснейшая Дама, и сущность ее темна и загадочна. Я – дитя Любви, и я же ее повелитель. Любовь наполняет мои дни скукой и дарит моим ночам мгновения вожделения. Любовь опустошает меня, но я хочу этого разрушения. Я люблю Любовь, когда она расчесывает свои золотистые волосы и когда шепчет в темноте непристойности. Я люблю ее, когда я болен и она ухаживает за мной. Я люблю ее, когда она прижимает к себе золотого лебедя и когда нежно склоняется над младенцем Христом. Я люблю ее, когда она сидит обнаженной на скале и ее волосы струятся, вымокшие в морской воде, и она держит руку ладонью кверху меж своих статных бедер – то ли чтобы дать, то ли чтобы забрать, нам это неведомо.