Но когда смешки мои иссякли, я облокотился на поручень и погрузился в бескрайнюю депрессию. Вот я и попался, в очередной раз. Однообразно бурлящие темные воды – вот по какому образцу устроено мое существование. Клочья пены складываются в слова стихотворения Блока, которое я знаю наизусть…
Ночь, улица, фонарь, аптека,
Бессмысленный и тусклый свет.
Живи еще хоть четверть века —
Все будет так. Исхода нет.
Умрешь – начнешь опять сначала,
И повторится все, как встарь:
Ночь, ледяная рябь канала,
Аптека, улица, фонарь.
Мне ничего не стоит перелезть через поручень и броситься в море. Но, сделай я так, какой бы в этом был прок? Разве все то же самое не случится еще раз? Но вот что вселяет ужас неизмеримо больший: возможно, я уже умер и все, что происходит, это только сны, даруемые смертью?
4
Опять не могу заснуть, опять становлюсь жертвой этой русской болезни. Что меня больше всего беспокоит, так это непредсказуемые приступы, при которых невозможно вздохнуть. Но случаются еще и какие-то взрывы в черепе, где-то между ушами. На этот раз даже мастурбация не дает мне расслабиться. Фотография, что так помогла накануне, – пышные ягодицы, обтянутые поясом, округлость которых подчеркивается тем, что их пересекают красные подтяжки для чулок, ягодицы, немедленно вызывающие в памяти упитанные зады французских танцовщиц, исполняющих канкан, влажная темно-алая расщелина в обрамлении спутанных черных волос, мужской язык, устремленный к набухшему багровому бугорку клитора, но по какой-то причине не могущий до него дотянуться и, по-видимому, испытывающий танталовы муки, – сегодня она не могла достаточно меня возбудить. Ничего удивительного, она уже слишком знакома. К тому же и цвета чересчур яркие. Англичане получают порнографию из Скандинавии, которая почти так же чопорна, как Советский Союз. Сколько усилий, чтобы пронести на борт пару журналов (один для таможенника), – и чего ради?
Поэтому я одеваюсь и спускаюсь в спортивный зал, надеясь найти еще кого-нибудь, страдающего от бессонницы, и сыграть с ним партию в бильярд или в снукер. Здесь никого нет, но я решаю погонять шары в одиночку. Даже такое скромное упражнение, при котором пепел обильно рассыпается по сукну, может оказаться небесполезным.
Вскоре, однако, мне надоедает бессмысленно колотить по шарам. В конце концов я вешаю кий, взбираюсь на стол и распластываюсь на нем ничком. Это дело мне нравится. Я нахожу, что близость к чему-нибудь ярко-зеленому благотворно сказывается на моем воображении. И тотчас же я ощущаю покалывание в затылке и достаю из кармана блокнот и карандаш. В невыносимо скучной кишиневской ссылке я написал поэму «Кавказский пленник», лежа на бильярдном столе совершенно вот таким же образом. Так, теперь некоторое время я бессознательно черкаю в блокноте – появляются наброски женских лиц, грудей, ляжек и ножек, – затем возникает образ и тянет за собою новый. Я импровизирую.
ЕГИПЕТСКИЕ НОЧИ
Глава IV
Дай мне испить мандрагоры…
Импровизатор умолк. Он развел скрещенные на груди руки и опустил взгляд. Затем отер платком свое лицо, усеянное каплями пота. Он дрожал так сильно, что Чарский опасался, как бы он не потерял сознание и не упал с подмостков. Итальянец быстро овладел собой и отступил на шаг назад. Чарский, чья голова тоже кружилась – от восхищения даром итальянца, оглянулся вокруг, чтобы увидеть, какое впечатление произвело представление на слушателей, большинство из которых ничего, конечно, не поняли. В это мгновение секретарь неаполитанского посольства нарушил тишину громким возгласом, что дало толчок для целой бури рукоплесканий. Один или два более смелых духом господина даже рискнули выкрикнуть: «Браво!» Импровизатор нахмурился и поднял руки, пытаясь остановить шум. Он дал знак музыкантам, и те незамедлительно стали играть негромкую мелодию. Плеск утих. Импровизатор закрыл глаза. Затем, когда публика вновь сосредоточилась, он открыл их; они вновь засияли лихорадочным огнем. Он отбросил назад всклокоченные свои локоны, ступил вперед и сложил крестом руки на грудь… музыка умолкла… Импровизатор продолжал:
И вот уже сокрылся день,
Восходит месяц златорогий.
Александрийские чертоги
Покрыла сладостная тень.
Фонтаны бьют, горят лампады,
Курится легкий фимиам,
И сладострастные прохлады
Земным готовятся богам.
В роскошном сумрачном покое
Средь обольстительных чудес
Под сенью пурпурных завес
Блистает ложе золотое…
Застыл на страже Мардиан,
В опочивальне ж – пыл движенья;
Сам воздух от предчувствий пьян:
Здесь грянет битва наслажденья.
Тиары груз до завтра сложен,
Браслеты, ожерелья – прочь!
Кто со щитом – тот осторожен,
Но щит не сможет здесь помочь.
Иных пришла пора стараний:
На Клеопатру Ирас льет
Потоки чудных притираний —
Душа от запахов поет.
(Такое Шебу омывало,
Чтоб Соломон ее ласкал…)
И Флавий, хоть смущен немало,
Бесстрашен: битвы час настал.
Дрожит от нежных он касаний
(Хотя утерян шрамам счет),
Как в пору первых испытаний:
Не Марс – Венера в бой влечет.
Исполнена ночных мерцаний,
Река безмолвная течет;
Поля недвижны; пирамиды
Молчат, как те, кого хранят,
И веки Мардиану виды
Непостижимые тягчат;
Сплелись в объятье сонном Ирас
И Чармиан, от ласк устав;
Сон, как шатер, над миром вырос,
В себя все сущее вобрав…
Царица же неутомима:
В ее объятьях – новичок;
Хоть молока и нет, сосок
То в губы тычется, то мимо;
Она младенца то прижмет
К себе, то снова оттолкнет,
То поцелует… Что за муки,
Какие пытки, что за ад
Несут язык ее, и руки,
И голос… То огнем объят,
То ввергнут в холод, стоек Флавий,
Но ночь его пронзает стон —
В ее он чрево погружен;
Расплавленный в кипящей лаве,
Бурлит бесчувственный свинец:
Ведь страсти власть – необорима!
Но и у страсти есть конец…
С Египтом – все! Во славу Рима
Воитель гордый примет смерть.
В походах бранных поседелый,
Он стоек, как земная твердь,
Готов он в новые пределы.
Он знак дает – и евнух жирный
Секиру страшную берет…
Душа, что взмыла в дол надмирный,
Когорты мертвых поведет.
Импровизатор умолк, но его руки по-прежнему были скрещены на груди; в этот раз плеск публики тишины не нарушил. Чарский, чувствуя, что в душной зале его охватывает нездоровая теплота, отер лоб, одновременно мельком глянув через плечо. Некая дама с болезненно-желтым цветом лица напряженно смотрела прямо на него. Поймав его взгляд, она жеманно улыбнулась, а Чарский резко отвернулся и стал глядеть только на подмостки. Он знал ее слишком хорошо; это была одна из тех несчастных женщин, которые преследовали его своими тщетными притязаниями лишь потому, что он был поэт, а они не могли придумать для себя занятия лучше. Теперь, когда он узнал, что ее внимание направлено по большей части на него, а не на импровизатора, он ощущал сильнейшее раздражение. Но импровизация возобновилась, и Чарский тотчас же перенесся в своем воображении в египетский чертог.
Критон, питомец муз и неги,
В ночи, что не познает дня,
За песнью песнь об их ночлеге
Вонзает в сердце из огня.
Но где же мужеская сила?
Ее не лира ль поглотила?
Секира размахнулась всласть —
Так не пора ли ей упасть?
Царица песнью польщена,
Но час спустя – и смущена.
Сомненья, скорбные гонцы,
Со всех являются сторон:
Ужели страстные сосцы
Увядшими считает он?
Плоть, что свежее, чем весна, —
Ужель поблекла и она?
Ужели кажется ему:
Краса ее ушла во тьму?
Но нет – он знает, что заря
Наступит, как ни далека;
Оленьей ласкою даря,
Змеей виясь, она пока
Все чары расточает зря:
Недвижима его рука.
Ее он видит красоту,
Но сбит, как лебедь, на лету.
Увидев свет в очах царицы,
Он весь в предчувствии денницы;
Ласк шелковистых щедрый дар
Внушает: близится удар…
Что за урон ее гордыне!
Ведь с Суламифью никогда
Такого не было; доныне
И с ней – подобного стыда!
Все перепробовав, царица
Чуть дремлет… Небо уж сребрится.
Критон, однако ж, был поэтом:
В воображаемых мирах
Он видел прах весенним цветом,
А там, где цвет, он видел прах.
Страж черной статуей застыл,
В дверном проеме встав понуро;
Критону – что его фигура?!
Он вновь обрел весь прежний пыл.
Киприда ль жертве даровала
В последний раз любовный жар,
Чтоб в громе страстного обвала
Забыл про смертный он удар;
Исход ли ночи успокоил;
Секиры ли недвижной вид
Все силы мужества удвоил,
Отвлек от лепета Харит;
Иль вид царицы обнаженной,
В любовных битвах искушенной, —
Кто знает, в чем здесь дело? Взрыв,
Сметая все, пожар рождает;
Она проснулась, повторив
Все ласки прежние; рыдает
Критон от счастья; а она
В его объятьях тихо тает,
Но думой горькою полна,
Печальным знаньем, что возврата
К цветенью нет: она когда-то,
Как все, издаст последний стон
И в землю ляжет, как Критон.
Лицо импровизатора, до той поры бледное, пылало теперь лихорадочным жаром; глаза его дико сверкали; рубашка была мокра от пота, а белое горло под черной бородой спазматически двигалось, словно кружевной воротник был разорван, чтобы обнажить его шею для топора или гильотины. Насухо отерев лоб платком, импровизатор вернулся к своей теме.
Затем весь день спала царица:
Ведь этой ночью ей опять
Придется в ласках не скупиться —
Пора и юношу обнять.
Бьет полночь; лик его чудесен
Настолько, что весь мир ей тесен!
Ее язык укоренился
В его устах, и их слюна,
Дыханье, пот, что вмиг пролился,
В одно сливаются. Она
В восторге полном: что за чудо!
Юнец, но знает – все! Откуда?
(А Мардиан на страже дремлет,
Стенаньям сладостным не внемлет,
В его виденьях – флейты звук,
Змеи качающейся жало:
Смерть от земных избавит мук…)
Она его в объятьях сжала,
И их тела переплелись,
В едином пламени сгорая;
То вдруг грубея – берегись! —
То нежно, трепетно лаская,
Он доказал едва ль не в миг,
Что он – способный ученик.
Он часто верх берет над нею
И, хоть нельзя сравнить их лет,
Готов затеей на затею
Ответить: здесь различий нет.
Забыт Антоний, Цезарь тоже,
Она – невеста вновь, и с ней
Вновь делит сладостное ложе
Брат – незабвенный Птолемей.
В ту пору сын рожден был ею,
Во всем подобный Птолемею —
Лица тончайшей лепкой схожий
И эбонитовою кожей.
Расстаться с ним пришлось тогда,
Отдав рабу, что был так верен…
Гнев императорский – безмерен!
Но в сердце – с ней он был всегда.
И вот он здесь – горит любовью,
Не ведая, что связан кровью.
Вот эта родинка на лбу
Знакома ей еще с рожденья —
Войдут ли в душу угрызенья,
Что рушит юноши судьбу?
При страшном вызове своем
Она подумала ль о нем?
А может, полагала просто,
Что сын, пусть окажись он тут,
Не мог бы быть такого роста?
Но быстро в Азии растут!
Иль крови царской достояньем
Она считала пыл и страсть
И вызов был рожден желаньем
На нем свою проверить власть?
А может быть, боязнь стареть
Внушила ей, подспудно зрея,
Красу свою суметь узреть
В чертах другого Птолемея?..
Но несомненно, что она
Все наслаждения до дна
С ним испивает до рассвета,
Шепча: «Неповторимо это…»
Заре ж, как Ирас, алогубой,
Что лишь маячит впереди,
Придется ныне дланью грубой
Отнять счастливца от груди:
Будь он племянник ей, иль сын,
Иль страстный друг – ответ един.
Но чуть вершина эвкалипта
Под утро сделалась видна,
Поднялся сын звезды Египта,
Поднес прохладного вина:
«За ночь свершившуюся нашу!
Дабы прошел упадок сил!»
Но перед тем в златую чашу
Он мандрагору положил.
Достал кинжал дамасской стали,
Что ловко прятал в сапожке;
Проснулся Мардиан едва ли
Пред тем, как умер; налегке
Дворец покинув величавый,
Он шел, скакал, порою греб,
А в Малой Азии, за славой
Гонясь, сошел однажды в гроб.
Произнеся последние слова, импровизатор опустил руки, крестом лежавшие у него на груди, отвесил краткий поклон публике и поспешил с подмостков. В спину ему ударил шквал рукоплесканий, он вернулся и поклонился еще раз, от пояса; черные его волосы при этом упали, закрывая лицо. Неистовый плеск длился и длился; и он, продолжая отвешивать поклоны и любезно указывать в сторону музыкантов, вдруг радостно улыбнулся, обнажив зубы, ярко блеснувшие над черной его бородой. С последним глубоким поклоном он вновь покинул подмостки; плеск умолк; последовал шум невнятных разговоров, и те, кто стоял ближе к дверям, начали просачиваться в гостиную, где были накрыты столы, чтобы публика могла подкрепиться во время антракта.
Глава V
Я женился и потому не могу придти.
От Луки, 14:20
Стоя в гостиной княгини **, окруженный громко разговаривающими людьми, которые пили чай из зеленых чашек и время от времени пощипывали сласти, Чарский подвергался настоящей осаде: каждый норовил пожать ему руку и поздравить.
– Я не более чем посредник, – возражал он, – но, как бы то ни было, соглашусь: перед нами – дар небывалый.
– Настолько небывалый, – промолвила желтолицая дама, смотревшая Чарскому в затылок на протяжении всего представления, – что, подозреваю, вы не могли не приложить к этому руку! Признайтесь, вы устроили так, чтобы была выбрана ваша тема, а ваш итальянский приятель подготовил ее заранее! А может быть, на самом деле вы написали эти стихи сами и только дали ему их выучить! Вы разыгрываете нас!
Она выкатила на него свои увядшие глаза – обвинительно и жеманно. Чарский, нахмурясь, смотрел на нее сверху вниз. Понимая, что она всего только желает привлечь его внимание, но находя ее слова столь же оскорбительными, как серьезное обвинение в обмане, он холодно ответил:
– Когда бы вы хоть в малейшей мере могли понять эти стихи, вы поняли бы и то, что я никоим образом не мог их сочинить.
В глазах ее вспыхнула тревога, вислая грудь немного приподнялась, а визгливый ее голос задрожал так, словно Чарский собирался ее ударить.
– Чарский, я всего лишь пошутила, – проговорила она грустно и жалобно.
– Рад это слышать, – сказал он.
Чуть помолчав, добавил чуть более сердечным тоном:
– Уверяю вас, это не розыгрыш.
– Тогда это может быть только чудом, – произнес мягкий голос где-то у него за спиной.
Обернувшись, он оказался лицом к лицу с той самой некрасивой девицей, что предложила тему по настоянию своей матери. Чарский улыбнулся, а девушка покраснела и опустила глаза, пробормотав:
– Простите, с моей стороны это дерзко… я вас перебила…
– Нисколько. Я как раз хотел поблагодарить вас за вашу любезную помощь в начале представления. Но кого я имею удовольствие благодарить?
– Катерина Орлова. Но если здесь и можно кого-то благодарить, то только вас. Вы доставили нам этот незабываемый вечер.
Чарский переключил все внимание на некрасивую девицу, повернувшись спиной к взбалмошной экзальтированной даме. Та разочарованно отошла в сторону.
– Вы считаете это чудом? Что ж, в каком-то смысле так оно и есть. Я сам этого не понимаю. Так же, как не понимаю, почему вон у того господина оранжевые волосы…
Он кивнул в сторону престарелого щеголя, графа О**, который беседовал с выцветшей, странной на вид дамой, продававшей билеты у входа.
– Он только что поздравил меня с образцом замечательной поэзии, – доверительно продолжал Чарский, – хотя итальянского он не знает, а если на то пошло, то и во французском очень слаб. Разумеется, русский для него такая же закрытая книга, как итальянский. Это, как вы, вероятно, знаете, один из главных наших литературных цензоров. И конечно же, самый из них разумный. Не чудо ли это, по-вашему?
Бедная девушка молчала, а со щек ее до сих пор не сходил румянец. Чарский, осознав, что она, очевидно, считает его разговор подтруниванием над ней, немедленно перешел на тему о вечернем представлении, спросив ее, не находит ли она его довольно занимательным. Потупленные ее глаза вспыхнули:
– О, это было великолепно!
– Вы одна из немногих присутствующих, кто мог понять стихи импровизатора. Скажите мне искренне, что вы думаете о «Cleopatra е i suoi amanti». Надеюсь, вас это произведение не покоробило, не оскорбило?
Два ярких пятна опять вспыхнули у нее на щеках, и она склонила голову. Затем, поднимая задумчивый взор, она спросила:
– Разве это может кого-нибудь оскорбить?
– Вполне, – сказал он сухо.
– Нет, я не была оскорблена. Того требовала тема… Чудесная тема, – добавила она поспешно.
– Мне бы хотелось узнать, какую тему назначили вы сами, но спрашивать об этом было бы слишком дерзко с моей стороны.
Невзрачная девушка слегка улыбнулась:
– Нет, нисколько. «La famiglia dei Cenci».
– Это была бы неплохая тема, хороший выбор.
Чарский смотрел по сторонам людной комнаты, пытаясь отыскать взглядом величавую красавицу, которая вытянула тему для импровизатора; она была ему незнакома и пробудила в нем интерес. Среди множества лиц ее нигде не было видно, и он продолжил:
– А как вам удалось выучить итальянский?
Взор Чарского время от времени продолжал блуждать по гостиной, меж тем как девушка рассказывала ему о том, что она заболела и ее мать решила повезти ее в Италию в надежде, что тамошний теплый климат будет способствовать выздоровлению. Там она немного изучила итальянский, но далеко не в таком объеме, какой представляется гордой за нее матушке. Они возвращались домой, в Москву, по пути побывав еще и в Германии, но на несколько дней задержались у петербургской родни. Выезжать будут завтра.
– Вы уверены, что пошли на поправку? – спросил он осторожно, понимая теперь, почему так быстро появлялся румянец на бледном ее лице.
Пока она раздумывала над ответом, дворецкий громко объявил, что представление скоро будет продолжено. Дамы и господа устремились к дверям в залу. К девушке направилась ее мать, чтобы к ней присоединиться, а Чарский отошел в сторону.
Когда зала наполнилась, импровизатор вновь взошел на подмостки, поклоном поблагодарил за рукоплескания и спросил у почтенной публики, желает ли она продолжать выбирать темы по жребию из первоначального списка или предложит новые темы. Чарский, догадавшись, что импровизатор предпочел бы свежий список, отчетливым голосом попросил его подтвердить, что допустимо писать темы и по-французски. Импровизатор выразил согласие, после чего публика зашумела, что нужен новый список, и очень многие выказали готовность принять участие в его составлении. Неаполитанец снова обратился к величавой красавице с просьбой оказать ему услугу; та с достоинством кивнула. Он попросил ее вынуть три бумажки из тех двадцати или около того, что были брошены в урну. Он хотел бы попробовать все три, одну за другой. Молодая женщина, на которой было простое сиреневое платье и белые перчатки, вынула из урны три бумажки, развернула их и прочла вслух первую и вторую тему; когда же она дошла до третьей, то по зале, как рябь, пробежал удивленный шепоток, ибо та гласила: «Красавица в сиреневом платье». Едва заметно улыбаясь, без намека на какое-либо смущение, она бросила бумажку обратно в урну.
Чарский, который на самом деле не имел никакого отношения к теме о Клеопатре, но вмешался в дело только из-за смущения бедной девушки, удивился и обрадовался тому, что на сей раз действительно выбрана его тема. Простота помощницы импровизатора тронула его до глубины сердца. Он недоумевал, где такая красавица могла до сих пор скрываться в Петербурге. Он намеревался по окончании представления перехватить ее, прежде чем она уйдет, с тем извинительным предлогом, что желает поблагодарить ее за оказанное ею участие. Пока итальянец декламировал, Чарский то и дело поглядывал на нее. Взгляд ее был устремлен только на импровизатора. Многие из стихов миновали слух Чарского, потерявшись в ее золотых локонах, полных губах, ярких глазах и соблазнительной фигуре.
Право же, думал он, лицо ее немного полновато, есть, в сущности, даже намек на двойной подбородок, но в целом в нем все так соразмерно, что даже этот недостаток кажется достоинством.
К его разочарованию, импровизация итальянца на тему «Красавица в сиреневом платье» не смогла отдать ей должное; стихи были весьма удачны, но им недоставало тех порывов вдохновения, которыми были отмечены его первые опыты. А в ее сторону он даже ни разу не посмотрел. Начинает уставать, подумал Чарский; то же можно было сказать и о публике, утомленной малопонятным языком и жаждущей более фривольных развлечений. В неистовом плеске и выкриках «Браво!», заставивших импровизатора несколько раз возвращаться на подмостки, было столько же искреннего восторга, сколько и облегчения.
Чарский одним из первых пробился к выходу и стоял там, пока в зале почти никого не осталось; но когда последние несколько человек направились к дверям, стало ясно, что он упустил молодую красавицу. Ему пришлось обойтись разговором со словоохотливой долгоносой старухой, которая подсчитывала выручку. К ним подошел и оранжевоволосый государственный цензор. Когда этот щеголь снова стал рассыпаться в поздравлениях, Чарский отвечал ему вполне дружелюбно, ибо, несмотря ни на что, уважал графа, считая его достойным человеком, у которого «сердце на нужном месте».
Опечаленный исчезновением очаровательной незнакомки, Чарский заставил себя думать о небывалом успехе вечера. Радуясь удачному выступлению импровизатора, он начал предвкушать удовольствия, которые обещали отличный обед, встреча с великолепной танцовщицей-цыганкой, с которой он был накоротке, и перспектива карточного угара. Чарский был не из тех, в ком грусть поселяется надолго.
Импровизатор сидел на стуле в соседней комнате; лицо его осунулось и побелело. Он, однако, повеселел и оживился, когда Чарский показал ему полную тарелку денег. Вскочив на ноги, он выхватил тарелку у Чарского из рук.
– Meraviglioso! Quanto denaro с'е, Signor?[14]
– Достаточно, чтобы вы оставили свой грязный трактир, – сказал Чарский, – и перебрались к Демуту. Упакуйте чемодан, уплатите по счету, а утром я пришлю за вами карету, чтобы забрать вас оттуда.
На лице итальянца проступило выражение досады. Он, заикаясь, стал уверять, что в трактире ему вполне удобно, что там недорого и что он хотел бы тратить на жизнь как можно меньше. Чарский пожал плечами, а затем пригласил его на обед. Итальянец, очевидно, не понимая, что платить Чарский собирается сам, расстроился еще больше и заявил, что он не голоден. Когда же Чарский объяснил, что приглашает его в знак того, как высоко оценил он его замечательное представление, итальянец согласился пойти более чем с готовностью.
По пути в ресторан Чарский пытался вовлечь итальянца в беседу о творческом вдохновении, столь наполнявшем его паруса в этот вечер; итальянец же, не обращая внимания на всякие отвлеченности, настаивал на обсуждении того, как лучше заполучить дальнейшие приглашения.
– Они поступят, – сказал Чарский, – на этот счет не беспокойтесь. Слух разлетится подобно лесному пожару, и скоро станет считаться неприличным не побывать хотя бы на одном из ваших представлений.
– В таком случае не думаете ли вы, что в следующий раз мы могли бы запросить больше? Или возникнет опасность зарезать гусыню, несущую золотые яйца? Как вы полагаете, Eccellenza?..
В таком духе продолжался разговор и в карете, и в ресторане, пока им не подали бифштексы. После этого итальянец согнулся над своей тарелкой с такой же жадностью, с какой он сгибался над тарелкой с рублями. Казалось, он не замечал ни цыганского оркестра, ни гибкой цыганки, танцевавшей рядом с их столом, задорно отвечая на искрящийся взгляд Чарского.
Когда итальянец с удовлетворенным вздохом откинулся наконец в своем кресле, он сказал:
– Простите меня, Signor… но я хотел бы просить вас еще об одном одолжении. Если бы вы только могли найти переводчика для какой-нибудь из моих скромных импровизаций, а затем опубликовать перевод в одном из ваших великолепных журналов, это сделало бы меня более известным, как вы полагаете?
Чарский при таком предложении сразу же смягчился.
– Какую из импровизаций вы бы предложили? – осведомился он.
– А как вы думаете, Signor? «Cleopatra е i suoi amanti»? Полагаю, это у меня лучшая.
– Вероятно, вы правы. Любовь к власти, открывающая дорогу власти любви. Чудесно! Либо это, либо «Юпитер и Ганимед».
Итальянец нахмурился.
– Этой вещью я доволен меньше. Дело в том, что сам предмет мало меня вдохновляет.
– Очень хорошо. «Клеопатра» – поразительная импровизация. Я с радостью попробую перевести ее лично, с вашего позволения. Вполне уверен, что редактор «Современника» – он превосходнейший поэт и непременно пришел бы вас послушать, если бы не домашние склоки и злобные интриги двора, – примет ее в свой журнал.
Я имею в виду Пушкина. Естественно, мне придется кое-что сгладить, чтобы ублажить наших подозрительных цензоров.
– Eccellenza, вы оказываете мне огромную честь! – радостно воскликнул импровизатор. – Я запишу ее для вас сегодня же!
Чарский, предметом особой гордости которого была его великолепная память, сказал, что в этом нет необходимости.
– А сколько в этом журнале, о котором вы упомянули, платят за строчку? – нетерпеливо спросил импровизатор.
Заметив нотки раздражения в ответе Чарского, он поспешил объяснить, что ему необходимы все деньги, какие он только может заработать:
– Дела у меня обстоят крайне плохо, а мне надо содержать семью: mia moglie е i miei cique bambini[15]…
Когда он произносил эти слова, лицо его выражало нежность.
Он достал из внутреннего кармана крошечный альбом и протянул его Чарскому. Желтые страницы книжечки были заполнены тщательно выполненными рисунками, изображавшими женское лицо. Лицо это почему-то напомнило Чарскому пудинг, который они только что съели.
– Mia moglie[16],– трепетно воскликнул итальянец, и на глазах у него заблистали слезы.
Кроме того, там изображались и дети – от младенческого возраста до семи или восьми лет.
– У вас очаровательная семья, – заметил Чарский, – и ваша забота о ней делает вам честь. Но нынче вечером мы в Петербурге, и мы собираемся отпраздновать ваш успех! Что вы скажете о том, чтобы сыграть в карты с несколькими моими друзьями, а потом закатиться в одно место, где девушки, заверяю вас, прекраснее даже ваших прославленных неаполитанских красавиц?
На лице итальянца проступил ужас, и он, заикаясь, стал извиняться:
– Eccellenza, non capisco… Sua Eccellenza mi perdonera, ma…[17] Вы забыли, я ведь женат… Вы видели мою жену, и уверяю вас, что в жизни она даже прелестнее, чем на моих скромных рисунках… Это невозможно, я не могу изменить такой женщине.
Глава VI
Продается девица шестнадцати лет, отменного поведения, и карета, в хорошем состоянии.
Объявление
Чарский приехал домой, когда занималась заря, а на улицах не было никого, кроме мастеровых, тяжким шагом направлявшихся на работу. Он улегся спать и проснулся в обычное для себя время, около трех часов пополудни. Он подергал за шнур колокольчика, и вошел его слуга, неся на серебряном подносе чай и сегодняшние письма. Чарский отхлебывал чай и вскрывал почту. Одно из писем взволновало его так сильно, что он тут же встал, надел халат и принялся расхаживать по комнате. Он снова подергал за шнур и приказал испуганному слуге немедленно приготовить все для отъезда в Москву.
Его спутницами в карете, направлявшейся в Москву, оказались мадам Орлова и ее дочка. Они были до крайности удивлены, увидев его.
– Видите ли, – сказал он им с улыбкой, – мы здесь, в Петербурге, пытаемся демонстрировать хорошие манеры… Мне была очень неприятна мысль о том, что вам придется путешествовать одним!
Но на первой же станции, когда они пили плохо сваренный кофе, сидя возле чуть теплящегося огня, он объяснил им причину неожиданной своей поездки.
– Я получил письмо от близкого друга, – сказал он, – и он сообщает, что собирается жениться. Это нелепая партия, и я должен постараться ее расстроить. Мне остается только надеяться, что еще не слишком поздно. Он молод и непоседлив. У него уже есть прелестная жена в Петербурге, точнее сказать, была. Вообще-то он развелся с ней из-за ее измен!
– А она изменяла? – спросила Катерина.
– Так, легкие увлечения. Флирт, не более того. Ничего, что могло бы угрожать их браку. Кроме того, мой друг сам ее в этом поощрял, поскольку ему нравилось быть свободным. Его жене пришлось с ним помучиться. Да и мне тоже, в сущности говоря; я не единожды вызволял его из беды. Вы ни за что не поверите в то, что с ним случилось, но уверяю вас, это чистая правда. Он решил, что ему нужен новый экипаж, и нашел по объявлению очень дешевый, который продавался вместе с крепостной девушкой. Сделка оказалась неудачной: у экипажа вскоре лопнули рессоры… но зато он влюбился в девушку! Все бросил, уволился со службы и уехал вместе с ней в Москву. Он решил, что у нее дар актрисы, и нашел одного московского приятеля, режиссера, который хотел бы на нее посмотреть. Мой друг от нее просто спятил. Я надеялся, что все это очень быстро лопнет, а вот теперь – нате! Он таки вздумал на ней жениться!
На протяжении всей утомительной и однообразной поездки Чарский старался быть как можно более обходительным с молодой своей попутчицей. Было совершенно ясно, что итальянский климат ни в коей мере не излечил ее от чахотки. Все три дня он старался, как мог, взбодрить ее, отвлечь от страданий, занимая ее разговорами о тех чудесах, что ей довелось повидать в Италии. Он пришел к выводу, что как попутчица она весьма недурна: рассудительна, уравновешенна и отнюдь не упивается жалостью к самой себе. Он обещал навестить ее спустя примерно неделю, за которую она могла бы отдохнуть и немного подлечиться, и покататься с нею по городу. Она очень трогательно поблагодарила его за такую любезность, на что Чарский отвечал с полной искренностью, что с его стороны это ничуть не любезность: ведь удовольствие получит он сам.
Прибыв в Москву, где властвовала холодная осенняя морось, Чарский остановился в роскошной гостинице, переоделся и без каких-либо проволочек отправился к своему другу. Мрачноватая улица, название которой значилось в адресе на письмах от Корнилова, подтвердила его скверные предчувствия.
Ему открыл не дворецкий, а сам Корнилов, в халате и домашних туфлях. Он выглядел так, словно два дня подряд не умывался и не брился; под глазами у него виднелись черные круги. Он пьяно покачивался, глядя на пришельца.
– Как, Чарский! Вот радость-то!
– Я не опоздал? – спросил Чарский требовательным тоном.
– На церемонию?.. Да, мы поженились… Надо было ковать железо, пока горячо! Пришлось-таки чертовски потрудиться, чтобы убедить ее выйти за меня! Но ты приехал поздравить – это здорово! Наташа будет в восторге! Входи: там уже полно старых друзей…
Он взял Чарского под руку и провел его в подслеповатую комнату (хотя вечер еще не наступил, занавеси были задернуты), и Чарский поначалу не различал ничего, кроме беспорядочно расположенных темных фигур. Воздух казался тяжелым и сладким, ему стало трудно дышать.
– Это Чарский! – громко и торжественно возгласил Корнилов.
Некоторые из смутно видимых фигур медленно поднялись на ноги, и Чарский узнал в них московских приятелей. Окружив его, они принялись бормотать пьяные приветствия, противно хватая его за одежду. Затем сквозь них пробилась женская фигура и обвила руками его шею.
– Чарский! – воскликнула она. – Почему ты вовремя не приехал на нашу свадьбу?
Наташа тоже до сих пор была в халате и не успела уложить волосы. Чарский снял с себя ее руки, и она тотчас обвила ими шею Корнилова. Новобрачные покачивались в объятиях, хихикали и покрывали лица друг друга поцелуями.
– Ты где остановился? – спросила Наташа, оторвавшись наконец от мужа. – Пусть поживет у нас, правда, Иван?
– Если только тебя не смущает беспорядок, Чарский. Возможно, тебе будет удобнее в гостинице. Но, само собой, можешь остановиться у нас, мы будем рады, сам знаешь.
Чарский поначалу действительно собирался съехать из гостиницы и провести несколько дней у своего друга, но теперь был рад подвернувшемуся предлогу не делать этого. Он не хочет обременять их своим присутствием в такое время, к тому же ему надо кое над чем поработать. Собственно, даже сейчас он не может долго задерживаться – ему еще нужно успеть устроиться. Корнилов по-дружески кивнул и передал ему в руку бокал. Чарский позволил его наполнить.
– За ваше счастье! – сказал он и выпил, но от повторения отказался. Корнилов нетвердой походкой проводил его к выходу.
– Заходи к нам позже, идет? Мы все собираемся в театр. Наташа получила свою первую роль. У нее в самом деле удивительный дар! Непременно приходи; я так счастлив благодаря ей.
И добавил слегка дрогнувшим голосом: – Она для меня – последняя возможность счастья.
Чарский внимательно посмотрел ему в глаза, сокрушенно помотал головой и, вздохнув, повернулся к выходу.
Пьеса, в которой играла жена Корнилова, давалась в каком-то затрапезном театрике, и Чарский нашел ее непередаваемо скучной; сама же Наташа показалась ему насколько же деревянной на сцене, насколько раскованной была она в жизни. Однако Корнилов, сидевший с ним рядом, буквально пожирал ее глазами, и Чарский чувствовал, как он весь дрожал, когда по ходу спектакля требовалось, чтобы главный герой заключил ее в объятия. Позже он закатил сцену в ресторане, когда тот же актер стал, по мнению Корнилова, одарять ее излишним вниманием. Она не осталась в долгу и тоже вспыхнула, когда Корнилов, понизив голос, сказал что-то привлекательной супруге одного из своих знакомых. Наташа сделала замечание, которое услышала вся компания; Корнилов ответил грубостью; но уже в следующее мгновение они стали у всех на виду гладить друг другу руки и смеяться, как дети.
На следующий день Чарский обедал наедине с ними у них дома, но тамошняя атмосфера так его подавляла, что он решил больше у них не бывать. Он ощущал что-то болезненное в чрезмерной чувствительности этой плохо подогнанной пары. Такая жизнь – это сплошные соития с Клеопатрой, повторяющиеся каждое мгновение на протяжении дня и каждый день на протяжении года, думал Чарский, вновь обретя свободу в своем просторном гостиничном номере. Эта мысль напомнила ему об обещании, данном импровизатору, и через час-другой он управился с переводом. Затем он нацарапал записку Пушкину, сунул ее вместе со своим переводом в конверт, надписал его, запечатал и позвонил в колокольчик, вызывая слугу.
К его удивлению, в дверь постучал сам хозяин, вошел, взял письмо и сообщил, что внизу его дожидается дама. Обуреваемый любопытством Чарский, заподозрив, что это может быть связано с каким-то таинственным любовным приключением, сказал, чтобы ее проводили наверх. Вскоре появилась Наташа Корнилова. Она извинилась, что беспокоит его, тем более что он только от них; просто так случилось, что она ехала в театр и по пути, повинуясь внезапному позыву, решила заскочить к нему, чтобы спросить совета. Она не знает, как ей справляться с мужем. Он такой меланхоличный, почти всегда; такой мрачный, такой безалаберный в привычках… Чарский посоветовал не держать его слишком крепко в узде; однако Наташа возразила, что все наоборот: это Корнилов ее держит. Чарский со вздохом сказал:
– Да, уверен, что так оно и есть.
Они говорили около получаса. Чарский нашел, что в отсутствие Корнилова она гораздо привлекательнее и уравновешеннее, и стал относиться к ней намного теплее. Она, конечно, совершенно незрелая особа, но чего можно ждать от восемнадцатилетней девушки, получившей вольную крепостной крестьянки, ко всему прочему плохо образованной? Теперь он верил, что она искренне хочет доставить счастье своему мужу. Он даже обнаружил, что в ее маленькой пухлой фигурке, крупных чертах лица, вьющихся черных волосах и исходящем от нее довольно пряном запахе скрывается некоторое очарование. В ней чувствовалась природная жизненная сила, но как долго она ее сохранит, будучи замужем за Корниловым?
Провожая ее, он в неожиданном порыве нежности поцеловал ей руку.
Чарский сдержал свое обещание навестить Катерину Орлову. Как только Москву запорошили первые снегопады, он вывез ее на санную прогулку. Укутавшись в медвежьи полости и одеяла, они быстро скользили по городу вдоль скованной льдом реки, пока не выехали в лес. Завывал ветер, пробирая их до костей, но тонкое лицо ее так и пылало.
Откладывая возвращение в Петербург со дня на день и с недели на неделю, он заезжал к ней почти ежедневно. Иногда ей бывало так плохо, что она не могла выйти. Не могла порой даже подняться с дивана. В таких случаях Чарский сидел с ней; они беседовали или читали, а мадам Орлова приносила им чай. Однажды он быстро наклонился к некрасивому, изнуренному болезнью лицу Катерины и прижался губами к ее губам…
В один из редких вечеров, когда они с Корниловым, как в старые времена, выпивали наедине друг с другом, он признался ему, что опасность внезапного появления ее матери, опасность, что она застанет их врасплох, придает всему делу еще большую остроту, подливает, так сказать, масла в огонь. То же самое можно было сказать и о серьезной болезни девушки: о неестественном ее румянце, блеске глаз особого рода, прозрачности кожи и ставших почти бесцветными губах. На Чарского сильно действовало болезненное очарование всего этого – вот она, рядом с ним, живая, трепещущая, задыхающаяся, с пылающим лицом, с разметавшимися волосами… но сколько это еще может продлиться?
– Почему это так? – спросил он младшего своего товарища. – Можешь ты объяснить? Ты когда-нибудь влюблялся в чахоточную?
Корнилов отвечал в старой, очаровательно циничной манере. Тем не менее он, по наблюдениям Чарского, сильно изменился. Он и говорил, и слушал так, как если бы находился не рядом, а совсем в другом месте. Смуглое лицо его размягчилось. Его вид «остепенившегося женатого человека» раздражал Чарского, заставлял попытаться найти какую-нибудь трещинку, изъян в его влюбленности. Он намеренно стал вплетать в разговор упоминания о бывшей жене Ивана: рассказал о том, как навещал ее в большом, изящной постройки доме, по которому Корнилов сильно скучал, хотя притворялся, что это не так. Упомянул также, что видел там его любимого волкодава.
Он заметил, что у Корнилова увлажнились глаза. Это его поразило безмерно: хотя он довольно часто наблюдал у Ивана приступы меланхолии, тот обычно или скрывал их с помощью грубых шуток, или выставлял напоказ в диких припадках, яростных выпадах против женщин или религии. В других же случаях просто напивался до полусмерти. Но Чарский никогда прежде не видел, чтобы он плакал. Это совершенно вывело его из равновесия, и он пробормотал какие-то извинения, от которых его друг, утиравший глаза рукой, лишь отмахнулся.
Глава VII
Dans l'adversité de nos meilleurs amis, nous trouvons quelquechose qui ne nous déplaît pas.
La Rochefoucauld[18]
Однажды ночью, когда Чарский вернулся в гостиницу, проведя весь вечер у Орловых, его ожидала записка от Корнилова, написанная явно дрожащей рукой. Начиналась она почему-то с прощания; затем он благодарил Чарского за все то, что тот сделал, чтобы ему помочь; говорил, что для него была большая честь знать такого человека, как Чарский; просил его по мере сил заботиться «о Наташе и моей жене». По его словам, он отправлялся «в тихое место», для которого, как он чувствовал, был действительно предназначен. Перечитав записку раза три или четыре, Чарский ощутил покалывание в затылке и пришел к убеждению, что друг его пустил себе пулю в лоб. Он тотчас велел конюху снова запрячь лошадей и под завывания вьюги направился к дому Корнилова.
По мере того как сани, мчавшиеся сквозь густой снегопад, приближались к цели, напряжение Чарского все более и более усиливалось, становясь невыносимым. Его уже охватило горе, но в то же время он чувствовал и возбуждение из-за столь трагической концовки приятного, хотя и довольно скучного вечера в обществе Катерины и ее матери. Наташа будет безутешно рыдать, что он сможет сказать ей? Ему еще придется извещать об этом и родителей Корнилова, и его бывшую жену, которая тоже придет в отчаяние от такого несчастья.
Однако когда они достигли знакомого невзрачного дома, Чарский нашел своего друга в добром здравии; тот присматривал за тем, как упаковывают его сундук. Корнилов был удивлен приездом Чарского. Более того, он был в полном недоумении. По его словам, он надеялся уехать, не обременяя себя утомительными прощальными сценами. Наташи дома нет, она у друзей, а когда вернется, то найдет адресованное ей письмо – если, конечно, она вернется. Их отношения невыносимы, и с каждым днем становится все хуже. Он освобождает ее от кошмара, в который ее вовлек. Он отправляется на юг, в Армению, в Эрзрум, на самую границу империи. Он бывал там прежде, когда служил в армии, и считает, что там очень спокойно. Безмятежно.
Чарский, понимая, что спорить бесполезно, обнял его по-братски, пожелал удачи и со спокойной душой поехал к себе. Теперь, когда Корнилов уступил своей тяге к дальним странствиям, мысли Чарского немедленно обратились к дому. Через несколько дней, после более продолжительного и неловкого прощания с Орловыми, он покинул Москву и отправился в свой родной город.
Приехав в Петербург, Чарский, даже не сняв пальто, перчаток и шляпы, прямиком направился в свой кабинет. Согревшись у огня, он уселся за стол и стал просматривать письма – некоторые из них слуги забыли переслать, а другие прибыли лишь несколько дней назад. Со спокойным удовлетворением он огляделся по сторонам: портреты и пейзажи, мраморные и бронзовые статуи, готические шкафы для книг… все было в том же порядке, какой он помнил. Он позвонил слуге, и тот помог ему освободиться от промокшей верхней одежды. Чарский велел принести шампанского.
За бокалом «Вдовы Клико» он разрезал пахнущие свежей типографской краской листы «Современника» и обнаружил там «Клеопатру и ее любовников». Пушкин сдержал свое обещание изыскать место в текущем выпуске, это делает ему честь. Удивительным и отрадным было и то обстоятельство, что цензоры не настояли на каких-либо сокращениях или исправлениях.
Шампанское, выпитое после долгой и утомительной поездки, подействовало на него расслабляюще, и его стало клонить ко сну. Собственно, он уже дремал, сидя в кресле, когда послышался какой-то шум, и он, вздрогнув, проснулся. В распахнутой двери стоял импровизатор. Несмотря на стоявший на дворе мороз, он был в том же черном сюртуке, что и осенью, во время своего первого визита, разве что сюртук этот выглядел еще более поношенным и выцветшим. Шевелюра его и борода были покрыты снегом.
Чарский, не поднимаясь, сказал:
– Как хорошо, что вы заглянули! Кто вам сказал, что я вернулся? Вы здоровы?
– Я простудился, Eccellenza, – сказал итальянец, весь дрожа и стуча зубами.
– Жаль это слышать. Вы не привыкли к нашим петербургским зимам. Садитесь к огню, обогрейтесь, выпейте шампанского… Или предпочитаете чего-нибудь горячего? Нет? Ну, рассказывайте, что у вас нового. Разбогатели? Я слышал, вы давали представление при дворе?..
– Да, Eccellenza.
– Великолепно. Но слушайте, вы же и вправду погибаете! Придвиньте кресло поближе к огню. Вы это читали? А я только что увидел. Что вы скажете о моем переводе? Надеюсь, вы не сочли его чересчур вольным?..
– Signor, – умоляюще проговорил итальянец, – мне крайне необходима ваша помощь.
– Буду весьма польщен. Как вы видите, я вернулся лишь пару минут назад, но…
– Дело не терпит отлагательства, Signor. Прочтите, пожалуйста, вот это.
Он вынул из внутреннего кармана смятое письмо и протянул его Чарскому. Тот прочел и, нахмурившись, встал на ноги.
– Это вызов на дуэль, – сообщил он. – Этот господин полагает, что вы нанесли ему оскорбление. Во что вы такое впутались?
– Ни во что, – сказал неаполитанец, еще сильнее стуча зубами. – Я о нем вообще ничего не знаю. Non capisco[19]. Я не понимаю. Как я могу нанести оскорбление тому, о ком ничего не знаю, кого ни разу не видел?
– Граф О** немного слаб на голову, но сердце у него на нужном месте. Он был на первом вашем представлении. Вы должны были заметить его – он красит волосы в оранжевый цвет, по крайней мере, в то время они у него были оранжевыми.
– Я дальтоник, Signor.
– Дальтоник? Господи, ну да, это же все объясняет! Стало быть, вы не знали, на ком было сиреневое платье!.. Ладно, я в любом случае заеду к графу. Прямо сегодня. Уверен, мы выясним, что это только недоразумение. Предоставьте все мне. Возвращайтесь к себе в трактир и ждите меня. Не беспокойтесь, я разберусь с этой загадкой.
Итальянец с облегчением улыбнулся и, рассыпаясь в бесчисленных выражениях благодарности, ушел восвояси.
Глава VIII
Спустя несколько часов он навсегда ускользнет от своих врагов.
Стерн
Каморка импровизатора, сколько мог судить Чарский при свете тусклой свечки, зажженной по случаю наступившей темноты, мало изменилась со времени его последнего посещения. Один стул по-прежнему был завален грудой бумаг и белья, а другой не был ни починен, ни заменен. Единственным новшеством было изображение Девы Марии под треснувшим стеклом – оно висело над кроватью. Когда Чарский вошел, импровизатор лежал в постели, укутавшись одеялом. Незанавешенное окно было украшено морозными узорами, а сверху даже свисали сосульки.
Оставаясь в пальто, но сняв заиндевевшую меховую шапку и положив ее себе на колени, Чарский известил дрожащего импровизатора, что во всем повинен его собственный злосчастный перевод. Он с трудом подавлял рвущуюся наружу улыбку, ибо история, которую он собирался поведать, была презабавнейшей; но все же сумел сохранить на лице серьезность, более соответствовавшую обеспокоенности итальянца и действительному положению дел.
– Граф полагает, что ваши стихи делают из него посмешище, – сказал Чарский. – Он считает, что они являют собой не что иное, как прозрачно завуалированный портрет его семьи. Что все в них – сплошные намеки на его семейные обстоятельства. Короче говоря, он думает, что ваша Клеопатра – это его мать! Это та самая женщина с длинным носом и поломанными перьями на шляпе, которая любезно согласилась продавать билеты на ваше первое представление. У нее было прозвище «Клеопатра» – предположительно потому, что она была красива (хотя сейчас в это трудно поверить) и распущенна до крайности – даже по меркам Петербурга. К тому же – этот ее длинный нос. Ее красота увяла, ее распущенность не находит сбыта, а вот нос пребывает все таким же. Будучи молодой и средних лет, она была любовницей военного и поэта, Кутузова и Державина. Это всем хорошо известно. Говорят, она свела в могилу их обоих. Причина? Нужны огромные усилия, чтобы удовлетворить ее запросы. Наполеон не смог нанести вред здоровью Кутузова – она смогла. Во всяком случае, так говорят. Вы начинаете улавливать сходство с «Cleopatra е i suoi amanti»?
– Dio mio! – простонал итальянец.– E assurdo![20]
– Вы правы. Но совпадения этим не исчерпываются. Говорят, что она разделяла постель и со своим братом, известным распутником; более того, ходит слух, что граф О** является их отпрыском. Мне даже приходилось слышать, что и сын ее когда-то не устоял перед похотью матери. Конечно, граф не затрагивал этих сторон матушкиной славы; он говорил только о Кутузове и Державине. Но я видел его насквозь. Государственный скандал, ставший полузабытым преданием, живописуется ярчайшими красками на страницах нашего ведущего прогрессивного издания…
– Non capisco, Signor, – простонал бедный итальянец, приняв в постели сидячее положение и обхватив голову руками.
– Это на самом деле потрясающее совпадение, – беспощадно продолжал Чарский. – Поражаюсь, что меня не осенило сразу. Но я был слишком захвачен великолепием вашего дарования. Конечно, граф далеко не темнокожий юноша, но на лбу у него есть родинка…
Итальянец оторвал от лица руки и взволнованно воскликнул:
– Ma come poveto saperlo?.. Как он может воображать, что мне об этом известно? Corne sa che conosco i suoi affari?..[21] Я даже не знал, о какой именно теме идет речь, пока вы мне не объяснили.
– Так уж получилось, что он знает: тему предложил не я. Дело в том, что я сам упомянул об этом мимоходом, когда мы болтали с ним в перерыве вашего представления. Он считает, что подлинным автором темы был секретарь неаполитанского посольства, личный его враг. Речь идет о каких-то долговых обязательствах, в неисполнении которых обвиняется граф… Разве это обстоятельство не напоминает о третьем вашем любовнике, не исполнившем соглашения? Он обнаружил также и то, что молодая красавица, вынимавшая темы, приходится племянницей неаполитанскому дипломату – она приезжала навестить дядю…
Импровизатор раскачивался вперед и назад, погрузившись в отчаяние, и негромко постанывал. Стоны оборвались, когда он громко чихнул.
– Граф считает, что вы по приезде, видимо, зашли в посольство… Вы туда заходили?
– Certo, ma…[22]
– И что секретарь состряпал все это, дабы выставить его дураком. Вас-де подкупили, чтобы вы написали эти стихи, а также велели разыскать меня и попросить о помощи, поскольку либеральная пресса ко мне прислушивается и можно рассчитывать, что я решусь перевести и опубликовать столь экзотическое и безвкусное творение. Возможно, обо всем этом известно при дворе, и там не возражают. Там не упустят возможности ужалить графа О**, наиболее дружественного нам литературного цензора, и в то же время – под прикрытием праведного возмущения нанесенным ему оскорблением – они получат возможность обрушиться и на нас, так называемых либералов… На тех немногих, кто еще не гниет в Сибири… Теперь вы понимаете, что кроется за вызовом графа?
Импровизатор снова чихнул, вслед за чем застонал.
– Значит, вы тоже против меня, Eccellenza!
Совершенно другим голосом Чарский сказал:
– Конечно же нет, мой друг! Граф рассержен и расстроен, поэтому-то он и измыслил из воздуха свою нелепую теорию. Я знаю, что вы слишком уважаете ваше искусство и ни за что не стали бы дурачить публику. Кроме того, в отличие от графа, я имел возможность первым познакомиться с вашим поразительным дарованием, когда не было ни малейшей возможности розыгрыша. Граф заблуждается из-за своей вспыльчивости, нехватки умственных способностей и самого обычного совпадения, какие неизбежно возникают при создании любого произведения искусства. Но я не смог убедить в этом графа. Лучшее, чего я смог добиться, состоит в том, что он в конце концов признал: вы, скорее всего, сбились с пути истинного из-за желания обеспечить вашу семью. И поэтому он удовольствуется письменным извинением. Так что взбодритесь! Все в порядке!
– Я не могу извиняться, Signor. Этот граф нанес оскорбление моей чести.
– Тогда вам придется с ним драться, – предостерег его Чарский, улыбаясь про себя при виде нелепой картины, внушаемой подобным предположением.
Импровизатор пожал плечами.
– Насколько хорошо вы владеете пистолетом?
– Никогда не держал его в руках, Eccellenza.
– В таком случае, мой дорогой, проглотите вашу гордость. Граф, несмотря на свой возраст, отличный стрелок. Он настаивает либо на дуэли, либо на извинении в течение двадцати четырех часов.
Итальянец повторил, что для него невозможно извиняться за оскорбление, которого он не наносил.
– Тогда завтра ваша жена овдовеет, а пятеро ваших bambini лишатся отца.
Заметив, что итальянец немного заколебался, Чарский решил его дожать:
– Итак, завтра, до захода солнца, не позже.
– Очень хорошо, – сказал импровизатор, – questo mi daro tempo sufficiente[23]. Если пришла пора моего ухода, то так тому и быть.
Чарский, глубоко тронутый неожиданным чувством чести итальянца и его безрассудной смелостью, вскочил с сундука, на котором восседал, и поклонился.
– В таком случае, – сказал он, – окажите мне честь быть вашим секундантом. Предоставьте мне все приготовления.
Итальянец тоже вскочил на ноги и стал у окна, глядя в его морозную непроницаемость. Когда он повернулся, показалось, что раз принятое решение освободило его от всех дальнейших забот; он был неожиданно спокоен, даже весел. Чарский пообещал ему вернуться утром, чтобы сообщить обо всем, что еще только предстоит устроить вместе с секундантом графа; но импровизатор сказал ему, что в этом нет необходимости, так как ему самому предстоит еще многое сделать. Чарский сочувственно кивнул, понимая, что с письмами итальянец засидится далеко заполночь.
– Очень хорошо, – сказал он, – тогда я заеду за вами в три пополудни.
Импровизатор, достав из кармана свой маленький альбом и задумчиво листая его страницы, рассеянно ответил:
– Molto bene. Grazie, Signor[24].
Глава IX
На что вы, дни?! Юдольный мир явлений своих не изменит…
Баратынский
На протяжении нескольких суток Чарский сильно недосыпал и теперь почти валился с ног от усталости. Он даже задремал на какое-то время в санях по дороге к дому того человека, которого граф О** назначил своим секундантом. Ему приснились пятеро лисят, которые скулили и ползали в подлеске, покинутые и голодные. Проснувшись и размышляя о своем сновидении, он пришел к выводу, что необходимо предпринять еще одну попытку расстроить эту нелепую дуэль. Секундант графа О**, некий француз, выказал себя вполне цивилизованным человеком и не менее Чарского стремился к поиску мирного разрешения вопроса.
Они вдвоем отправились к графу. Было уже заполночь, и они застали старика готовящимся ко сну. На нем был шелковый халат, распахнутый почти до пояса, и седые волосы на его груди резко контрастировали с его лоснящимися черными локонами. Выслушав все их доводы, он в конце концов согласился принять устные извинения.
– Мы добьемся, чтобы вы их получили, – сказал Чарский с облегчением.
Оба секунданта поехали к трактиру, где остановился импровизатор. По пути они решили, что Чарский просто спросит итальянца, сожалеет ли он о том, что граф так сильно расстроен. Как только он произнесет хотя бы слово, которое можно будет истолковать, пусть и формально, как сожаление, они сразу же уйдут, не рискуя вступать ни в какие дальнейшие обсуждения.
Дверь у импровизатора оказалась заперта, и им пришлось долго стучать, прежде чем он проснулся. Чарскому пришлось прокричать через дверь, что у него есть новость: теперь граф согласен удовлетвориться простым выражением сожаления.
– Мне это безразлично, – раздраженным голосом отвечал итальянец. – Пожалуйста, уходите. Я болен, и мне стало хуже.
– Но вам жаль, что граф так огорчился? – крикнул Чарский.
– Нет, ничуть! Он глупец! Скажите ему, что он оскорбил меня!..
– Что ж, очень хорошо, – крикнул Чарский со злостью. – Если вам угодно вышвырнуть вашу жизнь на помойку, то говорить больше не о чем.
Дверь оставалась закрытой, импровизатор не издавал больше ни звука, и Чарский вместе со вторым секундантом, осторожно ступая, прошли по коридору и спустились по лестнице. Они опять направили кучера к графу. Хмурый лакей в ночном халате и колпаке пообещал разбудить своего хозяина пораньше и сообщить ему, что дуэль состоится.
За поздним ужином в кабинете Чарского двое секундантов составили следующие условия:
1. Противники располагаются на дистанции двадцати шагов, каждый из них в пяти шагах сзади своего барьера, при этом барьеры размещены в десяти шагах один от другого;
2. Каждый должен быть вооружен пистолетом; по данному сигналу они могут сближаться, но не переходя барьера, и стрелять;
3. Дальнейшим условием оговаривается то, что по произведении выстрела ни один из противников не должен переменять своей позиции, с тем чтобы лицо, произведшее первый выстрел, предстало перед противником на той же самой дистанции;
4. Если оба участника стреляли без достижения результата, то процедура должна быть повторена, при этом противники помещаются на дистанции двадцати шагов, а барьеры и прочие условия остаются без изменения;
5. Секунданты должны быть посредниками в любых переговорах между противниками на месте дуэли;
6. Нижеподписавшиеся, свидетели, облеченные всеми полномочиями для данного предприятия, полагают делом своей чести обеспечить строгое следование всему списку вышепоименованных условий, каждый в отношении своего участника.
27 января, 2.30 пополуночи
Подписи:
Vicomte d'E** ____________________
Charge d'affaires____________________
К. П. Чарский ____________________
Штатский советник 7-го класса ____________________
Перехватив пару часов сна на своем диване, Чарский поднялся до рассвета, принял ванну, надушился и надел все свежее. Ответив на несколько писем, он поехал в оружейную лавку Куракина, а оттуда отправился к виконту, чтобы проверить, все ли в порядке с точки зрения графа. Вернувшись домой, он слегка пополдничал и переоделся в официальное платье.
В три часа без малого его сани подъехали к злополучному трактиру. Чувствуя тяжесть в ногах от усталости, он поднялся по темной лестнице и прошел по коридору. Когда никто не отозвался на его стук, он попробовал дверь, и та отворилась. Импровизатора внутри не оказалось, так же как не было ни малейшего признака того, что он когда-либо здесь находился. Сундук исчез. Комната опустела.
От хозяина трактира Чарский узнал, что постоялец уплатил по счету несколько часов назад и съехал, сказав, что возвращается домой.
Кипя от ярости, с трудом заставляя себя уверовать в трусость итальянца, Чарский сидел в санях, кативших вдоль мрачных берегов Невы. Всюду лежал глубокий снег, с моря дул пронизывающий ветер. Сани направлялись к Черной речке.
Он решил, что предложит заменить импровизатора собою. Это был единственный достойный выход. Он ждал, чтобы мимо проехали чьи-нибудь сани, надеясь встретить в них того, кто был бы достаточно безрассуден, чтобы стать его секундантом, коль скоро того потребуют обстоятельства.
Наконец он увидел сани, мчавшиеся ему навстречу по темному снегу. Проезжая мимо, седоки подали ему знак остановиться. Чарский узнал графа и его секунданта. Молодой виконт выбрался из своих саней и, увязая в снегу, направился к Чарскому. Лицо его под меховой шапкой было белее снега.
Чарский ожидал, что он спросит, почему с ним нет импровизатора, но вместо того он испуганным тоном воскликнул:
– Придется все отменить! Кто-то побывал там до нас. Жандармы повсюду! Один из моих соотечественников… Дантес…
– Что с ним? – потребовал ответа Чарский, чувствуя, как ледяная рука сдавливает ему горло.
– Ранен. Не опасно. Но вот его противник… Пушкин…
– Боже мой!
Чарский крикнул кучеру поворачивать и гнать обратно в город со всей возможной быстротой.
Нет, не может этого быть! Это совсем не то, чего я хотел! Если бы только он больше слушал невозмутимого и легкомысленного Чарского, а не взбалмошного, эмоционального импровизатора, этого бы не случилось! Кому какое дело, спит Дантес с его женой или нет? Я листаю обратно страницы своего блокнота, в крайнем волнении зачеркивая испещрившие их строки. Начну сначала, перемещу действие на дюжину лет назад, и все пойдет по-другому…