Говоря обо всем этом, Мария Васильевна вдруг с каким-то тяжелым чувством, с болью подумала, что, собственно, сказанное относится и к ней самой. И что не так все благополучно со Светланой, как она привыкла считать. Или старалась так считать? И может быть, более неблагополучно, чем с Генкой, который показался ей и упрямым и в чем-то слабым… Как отец.
Он знал так много городов. Он словно проходил их насквозь, постигая характер каждого. Иногда простой, поддающийся односложной оценке, иногда многослойный, противоречивый, даже опасный своей загадочностью и непривычностью.
Но он применялся и, если была в том нужда, пускал корни всюду. Деньги, как бы они ни назывались на разных языках, всегда оставались деньгами. И всюду были сертификатом добротной жизни. Он знал, что, прежде чем поставить ногу на кусочек земли, нагретый солнцем, надо вложить денежку в руку того, кто этим кусочком владеет или ведает. Даже стул с плетеным сиденьем в тени старого грушевого дерева в саду фрау Найбут сдавался с почасовой оплатой. Это было в порядке вещей.
В деньгах заключалось нечто общее для всех широт: они несли свободу. Свободу передвижения, что он ценил очень высоко, свободу выбора. Может быть, даже свободу мнений?
Действовал ли этот закон и здесь? Он внес порядочную сумму, чтобы стать владельцем небольшой квартиры в так называемом кооперативном доме. И путем сложных перерасчетов получил вместо своего громоздкого и устаревшего автомобиля несколько легкомысленную коробочку с географическим названием «Жигули», к которой относился с опаской.
Но одни деньги, как он успел заметить, не давали здесь того, что называлось положением в обществе. Это — нет. Он не был пенсионером из тех, что часами сидели на бульваре и если не играли в шахматы, то без конца вспоминали былые времена, войны и социальные катаклизмы. Его воспоминания никак тут не годились. Были многие жизненные блага, которые не давались за деньги. А только за заслуги. Он их не имел. Да ему и не надо было ничего; он приехал сюда умереть на родной земле, и теперь это было уже совсем близко.
Хотя он возвращался к этой мысли постоянно, но со временем ее мрачный смысл сглаживался, набегали впечатления, не снимавшие ее, но отвлекавшие.
Что-то изменилось в нем, а потому и вокруг него. А может быть, связь была обратной.
Во всяком случае, росла в нем острая, настоятельная потребность: проникнуть в суть города. Он никак не мог составить себе цельного представления о нем. Москва распадалась на разные куски. Она лежала перед ним живописной мозаикой. Речь шла не о чем-то внешнем: он понимал, что, подобно другим городам, она состоит из многих слагаемых, но общий дух, характер!..
Ему казалось, что он скорее постигнет его в сравнении. И потому радовался, что видел столь многое и так хорошо все помнит. Краски, запахи и шумы чужих городов чудесным образом возникали в нем.
Он знал лицо современного Стамбула, оно открывалось ему в торговой устремленности, подминавшей под себя медлительное величие старины. Старина истаивала, улетучивалась, как отдаляющиеся шаги на узорчатой паперти Голубой мечети, как дым кальяна, поднимающийся под низкий потолок кафе «Ориент».
А Вена! Он остро чувствовал ароматы, которыми был пропитан город, сохранивший изящные видения прошлого: всадников испанской школы и силуэт императрицы в перспективе дворцовой анфилады.
И стройный молодой человек во фраке, с копной черных волос, разлетающихся от его резких движений, с лицом вдохновенным и счастливым, он тоже присутствует здесь. И это звуки его вальсов наполняют город, пронизывают его веселой жаждой жизни и любви…
Он помнил звучание бернских колоколов, некогда звавших к великим свершениям. Оно определяло лицо города, насупленное и гордое, отчужденное от нашего времени, словно горные хребты отрезали не только кусок земли, но и часть атмосферы…
И были города-притворщики. Города-фальшивки. Прикидывался космополитом Амстердам, тянулся вверх высотными домами, рабски усваивая тон и стиль Штатов. Пестрел вызывающими рекламами, пластиковыми ресторанами, фотоанонсами порнофильмов.
Но вдруг открывшаяся вода канала вдоль странно низких берегов, узкая улочка с домами-шкатулками, старая пристань с черными баржами, просторное серое небо и женщина в белом чепце и переднике у воды разоблачали, срывали маску, распахивали широко дверь в мутно-желтые дюны с голубоватым глазком озера вдали и тонко прочерченными линиями ветряных мельниц.
Были города, дух которых воспринимался сразу. Может быть, от тех представлений, которые питали детство. Такие, как Париж или Венеция. Трудно было освоить основную идею города-оборотня Мюнхена, этот коктейль из лихорадочного веселья ярмарочной площади и честолюбивых воспоминаний; города, сохранившего где-то в своих недрах, в темных углах, в сырости подземелий тяжелый пивной дух событий былого.
Он жил в гостиницах всего мира, от роскошного Хилтон-отеля на набережной Нила до нарочито убогой толедской харчевни чуть ли не времен Сервантеса.
Он был любопытным путешественником и потому знал не только пышность и оживление кварталов богачей, но и откровенную, открытую, как кровоточащая рана, нищету Старого города в Каире. Обыденность жизни без крова над головой. И благопристойную бедность безработных в рабочих кварталах европейских столиц. Человеческую накипь в притонах Порт-Саида и квартала Санкт-Паули в веселом городе Гамбурге.
Но Москва… Он не мог понять душу города, абстрагироваться от деталей, вывести формулу обобщения, хотя иногда близко подходил к нему. Он мог, например, сказать, что это город веселый. Да, конечно, уж не мрачный, но это не было безудержное веселье карнавалов на итальянских площадях или народных гуляний в Пратере.
Это город деловой? Да, в высшей степени, но есть в его деловитости нечто другое, чем в Лондоне или Нью-Йорке. Деловитость Москвы, ее темп жизни, спешка, устремленность имели другой смысл, другую сущность. Он не мог постигнуть ее. Иногда что-то брезжило, какая-то закономерность просматривалась в громадности площадей, рассчитанных словно бы на будущий век, в неустроенности каких-то кварталов, говорящих о недолговечности их бытия, потому что за ними вырастали шеренги новых домов, как будто ждущих их гибели, чтобы заступить на их место.
В этой смене почему-то не ощущалось ничего насильственного, словно она была делом природы, а не рук человеческих.
Иногда ему казалось, что загадка может быть разгадана вовсе не внешними впечатлениями, что он должен идти к ней от собственной судьбы. Но как уроки его жизни, прожитой вдали от родины, могли помочь ему здесь? Это было неясно, но все же он искал. Искал в себе самом. Ворошил прошлое, перебирая листки памяти, более тонкие, чем пергаменты, извлеченные из недр земли, более хрупкие, чем древние свитки.
В трепетности этой вновь возвращенной жизни лицо Вадима Воронцова сначала расплывалось, как изображение в воде, затем обретало точные линии. Узкое лицо, осыпанное мелкими родинками, — «самое вкусное яблочко, которое с пятнышком!» — с очень красными губами являло себя полно и разнообразно, соответствуя тем многим этапам жизни, от которых оно было неотделимо.
Словно в колоде карт, этапы эти, перетасованные во времени, выявляли то одно, то другое…
Чаще всего это был Новочеркасск. Столица белой армии, Добровольческой армии. Добрармии — тогда говорили. Нет, доброй она не была. Не могла быть доброй…
Новочеркасск! Молодость. Неповторимость ситуаций, неповторимость чувств. Удивительно цельной предстает эта полоса жизни. Цельной, как бы замкнутой в себе, будто ничто не вело к ней и ничего не было после. Одно целое, законченное, как хороший сюжетный кинофильм. Зрительный ряд: лето в Новочеркасске — значит, густая листва, кажется, то были каштаны… Такие широкие листья с тонкими прожилками, как на человеческой ладони. Линии судьбы… Впрочем, он, возможно, путает с платанами.
Платаны — это позже: Париж. В Новочеркасске не могло быть платанов. И не нужны они были вовсе! Городской сад, полный светотеней. Потому что вечер, а фонари тусклые. Вечера были томными от этих светотеней, шорохов. Впрочем, это уже слуховой ряд. Итак, слуховой ряд: духовой оркестр в раковине городского сада непатриотично налегал на венские вальсы. Но главное в звуковом ряду — «Белая акация»…
«Белой акации гроздья душистые вновь аромата полны…» Почему этот душераздирающий романс стал гимном Добрармии? Лейтмотивом той новочеркасской поры. Лейтмотивом любовной истории, в которой ему, Евгению, была уделена роль «благородного друга».
Значит, «Белая акация»… Вадим пел романс по-своему: доходя до слов «Годы прошли давно, страсти уснули», делал паузу и после нее — уже гораздо медленнее, с расстановкой, словно не хватало дыхания, ронял изнеможенно: «Молодость жизни прошла». Щипок струны. Молчание. И взгляд Марго, долгий и легкий.
Удивительно: им и в голову тогда не приходило, что годы действительно пройдут и страсти остынут. И молодость кончится. Могло ли это прийти им в голову, когда, позванивая шпорами, взбегали они по шаткой деревянной лестнице невзрачного дома неподалеку от водокачки!
Стоп! Тут опять зрительный ряд: Марго, Марго, которая, собственно, была Марусей, и если его, Евгения, спросить, так больше всего ей шло именно имя Маруся. Такие у нее были черные и влажные глаза-сливы, как часто бывает у женщин юга России. Рассчитанно небрежная прямая прядь падала на лоб.
Но его никто не спрашивал вообще ни о чем. Все решал Вадим. Вадим со своей неподражаемой офицерской выправкой, которая хоть в седле, хоть в танцах, хоть просто на променаде, как называли площадку, где под звуки военного оркестра плавали в вечерних сумерках пары, — казалась присущей ему, неотъемлемой, как родинки на его лице. Со своей манерой, со своей удивительной — ах, Парис! ах, Антиной! — линией лба и носа, прямой, без впадины на переносице, как у древних греков. Вадим — кумир барышень и полковых дам. Склонный, впрочем, более к последним. Может быть, из чувства самосохранения: о женитьбе не могло быть и речи!