Сколько и где бы он ни бродил по городу, Лавровский словно описывал круги вокруг Арбата, который притягивал его как магнит. Потому ли, что здесь в кривом переулке стоял когда-то один старый дом? Или было для него в арбатской излучине свое особое притяжение? Потому что она осталась неизменной в то время, как изменилось все кругом. И ему казалось, что в городе нет больше знакомого ему места, хотя бы самого маленького клочка земли, кусочка старого выщербленного тротуара, булыжной мостовой или древнего особнячка с облупившейся каменной оградой.
И все же иногда выплывали из перспективы загородного шоссе островки старой московской жизни. Он находил их, каждый раз с трепетом впитывая в себя поблекшие краски, тонкий запах тления, выпавшие из современного быта звуки: воды, льющейся в ведро из колонки, скрип дверей. Но они ничего не говорили ему о прошлом. В конце концов он словно, уперся в стену, дойдя до горькой мысли: может быть, какие-то. места и были когда-то ему знакомы, но он забыл их. Он позабыл адреса своей молодости: прошло слишком много лет и было у него слишком много других адресов.
И только Арбату он остался верен, только его образ сохранил для себя и потому бесконечно кружил по его переулкам, всматриваясь, вслушиваясь, как будто какая-то частица прошлого могла вдруг дать знать о себе, подать тайный, ему одному внятный знак. Как? Чем?
Однажды перед вечером он остановился передохнуть у ворот какого-то дома. По ту сторону переулка над тротуаром нависла старенькая застекленная веранда. Вероятно, переулок расширяли, отрезали какой-нибудь палисадник, и дом с верандой оказался ничем не огороженным, словно оголенным, с этой старомодной верандой, еще кое-где сохранившей цветные стекла в окнах.
Что-то в нем встрепенулось, словно все это уже было в его жизни, но не вспомнить, когда и при каких обстоятельствах.
Но и так было хорошо, как бывает при встрече со старым знакомым, которого ты и не узнаешь сразу, а только помнишь, что с ним связано что-то давнее и приятное.
На веранде горел свет, но занавески не были задернуты, и, передвинувшись чуток, Лавровский увидел двух мальчиков, вернее — юношей. Может быть, их там было больше, но он видел только двоих: одного в профиль, у него было тонкое лицо, обрамленное довольно длинными темными волосами, с красивым прямым носом. Другой склонился над чем-то, был виден только его лоб, суровые брови, сомкнувшиеся на переносице.
Что-то они там делали в молчании и словно выжидая. И вдруг родились звуки, они как бы вышли из этого ожидания: гитарный перебор вкрадчиво вступил в тишину вечера, как человеческий голос, мягко и настойчиво выговаривающий: «Помнишь? Помнишь?»
И он вспомнил. Это он сам и Вадим. И еще женская фигура должна быть там, на заднем плане. Только тогда веранда была в глубине сада.
Сейчас за этим вступлением пойдет мелодия, которая все подскажет. Ведь именно звуки родили воспоминание. Да, теперь он ясно помнит, когда это было, и что было до этого вечера, и потом…
Но гитара прозвенела чужое, незнакомое. И мальчишеский голос выговорил — выпел странные слова. Они наворачивались на стержень мелодии, невнятно пересыпались, и все же ясно слышалось: «Пока земля еще вертится, пока еще ярок свет, господи, дай же каждому, чего у него нет».
Он уже слышал эту песенку, но снова подивился необычности слов. Такие были бы немыслимы в его время, хотя земля вертелась и тогда, и был ярок свет, но никому не приходило в голову, что это «пока». И что-то ему подсказывало, что это война: она внесла ощущение хрупкости человеческой жизни и потребность ближе ощутить друг друга. Да, они все — в тревоге перед будущим. И это не мимолетное, а присущее этим юношам. Война — разобщение, распад, одичание. Чтобы противостоять ее угрозе, надо сомкнуться в такой тесной человеческой общности, которая была немыслима раньше.
И о том же говорили слова, услышанные где-то: «шарик» — о нашей планете. И еще: «земляне», «мы земляне»…
Подумать только: земляне! Значит, мыслима такая общность! И право, она заслуживает уважения. Земляне все же молодцы. Неизбежность смерти, казалось бы, должна приводить их в отчаяние. Впору бегать по «шарику» и рвать на себе волосы… Ан нет! Они делами заняты, поглощены планами будущего, вообще ведут себя, словно они бессмертны. Весьма достойно держатся. Но с другой стороны, вечные распри. И на пути к единству землян — препятствия вряд ли преодолимые. Корысть, вековые предрассудки, магия властолюбия… Как их преодолеть? Он сталкивается здесь все время с какой-то кажущейся ему необоснованной уверенностью в таком преодолении. Как будто оно наверняка произойдет, «пока земля еще вертится, пока еще ярок свет»… Во всяком случае, тут было новое отношение к старым, даже вечным явлениям.
Ломкий юношеский голос выговорил что-то дальше, но Лавровский не разобрал слов. Вдруг кто-то в глубине помещения поднялся и задернул занавеску, отрезав от улицы кусочек освещенной веранды.
И его охватило чувство потери, как будто он хотел приблизиться к этому незнакомому поколению, но был остановлен грубо и непоправимо.
Он пошел из переулка, двинулся дальше по Арбату и вместо того, чтобы спуститься в метро или поискать такси, инстинктивно спасаясь от многолюдства и шума площади, в которую он вступил словно в горячий цех, наполненный жаром и шумом, свернул на бульвар и с размаху сел на скамейку, приятно ощутив опору в ее выгнутой спинке.
Почему ему почудилось, что там, на верандочке, должна быть женщина? И если это относилось к поре его ранней юности, «до всего»… то разве в ту пору в их жизнь вошли женщины? Почему он так ясно себе представляет легкую фигуру в светлом платье в проеме двери, ведущей с веранды в комнаты? И чей это дом, у кого они с Вадимом?
Он взывал к неторопливой памяти и словно выхватывал фонариком, маленьким непрочным светом одну деталь за другой. Это было похоже на проявление фотоснимка: сначала возникли контуры склоненных над шахматной доской, это он и Вадим. И женщина в светлом, стоящая у двери, медленно обретала черты: бледное, тогда такие назывались «мраморными», лицо, глаза с пристальным и недобрым взглядом. И вдруг пририсовалось: влажные губы, не сомкнутые, показывающие два передних зуба, крупных и острых, как у грызуна. Было в ней и в самом деле что-то от маленького хищного зверька, пугливого и нагловатого одновременно.
Впрочем, она казалась другой, мягкой, задумчивой, когда мурлыкала под гитару тогда модные и казавшиеся «смелыми» песенки про бар Пикадилли и про «кокаинеточку»: «Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка, кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы?..»
В песенках, которые тогда они пели, шумел ночной Марсель, сверкала Ямайка, голубел Сан-Франциско.
Да, так вот когда Настя — впрочем, она называла себя Эстер, — безголосо выпевала эти песенки, лицо ее теряло хищное выражение, делалось расслабленным, безвольным, и тогда проступало основное ее свойство: женская ее доступность. Настя бравировала ею, им казалось, что это — смело, прогрессивно.
Настя-Эстер, первая его девушка, надолго поселила в нем отвращение к самому сокровенному, о чем грезится в юности. Он барахтался в безрадостной, нервной атмосфере заземленности, окружавшей Эстер. Он тогда все воспринимал всерьез: все эти ломания рук, рыдания, сменяющиеся бурными ласками и бессвязными признаниями.
И наверное, не скоро выпутался бы, если бы Эстер внезапно, грубо не порвала с ним. Он хотел ощутить боль, отчаяние, искал их в себе — не нашел: чего не было, того не было.
И верандочка в старом доме Эстер, и вечера с гитарой отошли, как отходило тогда многое — беспечально и легко.
Позднее Эстер объявилась в Париже уже в качестве жертвы большевиков. Об этом узнал сперва Вадим, и, хотя, как оба они хорошо знали, Эстер никто и пальцем не трогал, да и не за что было, легенда о ее «причастности» помогла ей устроиться в модном кабачке, где она так же безголосо, с теми же придыханиями исполняла «песни апашей». Но так как это происходило на маленькой эстраде или между столиками, а на Эстер были живописные лохмотья, она прониклась твердым убеждением, что нашла себя в искусстве.
Вадим с жаром бросился «подымать» Эстер как «жертву». Евгений неосторожно заметил, что такой шушере как раз и место среди того сброда, что здесь собрался.
Тогда впервые они рассорились, и Вадим кричал, что Евгений — предатель, поскольку был с ними, когда они возносились на высокой волне, а теперь уходит в кусты.
Да, это было началом, но еще долго оторваться друг от друга они не могли.
А Эстер, как потом узналось, не задержалась в кабачке, а подцепила приезжего из провинции любителя экзотики, и кто-то потом встречал ее в новом качестве: супруги провинциального лавочника. Но Евгений всегда думал, что время от времени Эстер, наверное, перед зеркалом, одна, ломает руки, рыдает и произносит всякие жалкие слова — просто трудно было ее без всего этого представить.
Почему-то Евгений Алексеевич был доволен, что вспомнил до конца всю эту историю.
Миша Песков вошел, и сразу на веранде стало тесно.
— Иди, иди, предатель! — закричал Ломтев.
— А я просил меня защищать? — огрызнулся Песков. — Что я, адвокатов искал?
— Мы не тебя защищали, а принцип, — сказал Севка.
Ломтев подхватил:
— Именно принцип.
— Какой же это принцип? Объясни, Ломтик, — Песков повернулся на стуле, стул заскрипел.
Ломтев обернулся к Севке:
— Севка — главный идеолог, все разобъяснит.
— У меня один принцип: не троньте нас. Не опекайте. А мы всегда на коротком поводке. У всех. У родителей, учителей, руководителей… — Сева все больше накалялся: — И заметьте, что происходит? Проштрафился Песков, да? Но разговор идет уже не о нем одном, а вроде бы о нас всех: «Эти… они такие…» Интересно даже! Где-то кто-то учудит, и сразу: «Плохо работаем с молодежью…» А если учудит старый мужик, никому в голову не придет встать и заявить: «Плохо работаем с пятидесятилетними…»
— Верно, верно! — восторгался Ломтев.