Да, была здесь значительна, была хозяйкой вода вовсе неширокой и спокойной реки, протекавшей у подножия Северного холма. Она текла медленно, с достоинством, между родных берегов: лугового, пологого, с полоской мелкой гальки в самом низу, и крутого, травянистого, сбегающего прямо в несильную, чуть кудрявящуюся пеной волну. Река относилась к ним по-разному: с невнятным шепотом обласкивала обкатанные камешки и порой так широко раскрывала свои объятия, что захватывала луговую сторону почти до самых огородов, где чванились капустные пузатики, а выше метались по ветру кукурузные метелки.
В крутой берег река сердито ударяла с коротким «хак!», будто хотела отрубить, оторвать кусок, словно бы ей принадлежавший, и унести… Но не успевала, отбегала, собиралась с силами и снова налетала.
Река была хозяйкой и тогда, когда несла на себе узкую килевую лодчонку, принадлежавшую Дим Димычу. И это чувствовалось очень ясно, потому что Генка сидел на руле и ломал сопротивление реки, когда Дим Димыч командовал: разворот!
В сарае стоял навесной мотор, но Дим Димыч редко им пользовался, потому что считал моторную лодку «нерыбацким делом».
Но особенно проявляла себя хозяйкой река, когда задувал ветер. Она как будто только его и ждала, чтобы вздыбиться, шипеть и бурлить, бешено кидаться на крутой и с невероятной быстротой заливать плоский берег…
И тогда совсем уже невозможно было себе представить, что вода — это то, что в городе течет из крана и наполняет таз или ванну. И послушна ничтожному усилию, с которым поворачивают колесико крана. Так же, как немыслимо было поверить, что трава — то самое, по чему «запрещается ходить» в городе и что смиренно и робко поднимает с земли тонкие зеленые пальчики. Трава, оказывается, тоже может быть хозяйкой. Ее здесь никто не взращивал и не холил, напротив — впору бы обуздать ее мощный набег, зеленое нашествие, несметную рать, если всмотреться, ужас сколько в себя вобравшую! Гусарское щегольство полевых маков и воинственность ковыля с победоносно развевающимися на ветру султанами, нежность скабиоз и неожиданность иван-да-марьи. Трава была такой же стихией, как вода или огонь.
Если, конечно, иметь в виду не тот, который связан с щелчком выключателя… Другой, совсем другой, загоравшийся на поляне, где Генка отрывал небольшую ямку и складывал в компактную кучку сухие ветки, а потом, когда, медленно разгораясь, пламя начинало подыматься, словно с трудом пробираясь через препятствия и все же преодолевая их, подбрасывал хворост, зорко следя за тем, чтобы огонь не растекался, как тому хотелось бы. Потому что этот огонь тоже был хозяином и так и норовил проявить свой характер и захватить побольше. Не затем, чтобы завладеть, а чтобы уничтожить.
Но ребята, сидевшие вокруг костра, были настороже и готовы к отпору. «Наверное, — думал тогда Генка, — точь-в-точь, как и мы, первобытные люди сторожили воду и огонь, опасаясь их, но нуждаясь в них…»
В этих посиделках у костра Дим Димыч иногда рассказывал «что-нибудь из жизни», как они это называли. Понятно, ему было о чем рассказать: запросто с языка его слетали знакомые всем имена. И казалось просто чудом, что этот самый Дим Димыч, грузноватый, с седым ежиком над медно-красным лбом, и мальчишка на коне с винтовкой за плечами на пожелтевшей фотографии — один и тот же человек. Но охотнее ребята слушали рассказы о более близком, о войне с фашистами.
Поначалу их всех удивляло, что в рассказах Дим Димыча не было ничего героического: никто не ложился на амбразуру немецкого дзота, не врывался в одиночку во вражеский окоп, не прыгал с парашютом в тыл врага…
— Я знаю, что все это было, — говорил Дим Димыч, — но на мою долю не пришлось. Ведь я рассказываю то, что сам видел.
И выходило так, что те подвиги, о которых так много писали и говорили, были как бы отдельными пиками войны. Эти пики вырастали, как вырываются языки пламени из костра. А главное дело войны, ее главная работа была там, внизу, где рождалось и росло пламя.
И понемногу стали представляться важными и даже героическими совсем «невидные» будничные поступки, из которых и состояла жизнь народа на войне.
И какие-то мелочи, оказывается, могли спасти или погубить даже не одного, а многих. Даже целую часть.
И пожалуй, как уже впоследствии обобщил Генка, в рассказах Дим Димыча всегда присутствовала мысль о поведении отдельного человека на войне, и человек этот всегда был разный. Но от него зависела участь товарищей.
Кто бы мог подумать, что сам Дим Димыч и его товарищи едва не погибли оттого, что один молодой солдат неумело навернул портянку и сразу же стер себе ногу. И его пришлось тащить на себе, а там надо было двигаться быстро и неслышно. И хотя в конце концов все окончилось благополучно, но все переживали и страх, и невольную злость на этого недотепу, из-за которого могли вызвать на себя огонь выбирающиеся из окружения бойцы.
Дим Димыч не боялся уронить себя в глазах своих слушателей и часто представлял себя даже в смешном свете: совсем еще зеленым и неопытным, попадавшим впросак по разным поводам.
То он отправился вдвоем с товарищем с донесением с переднего края. Стоял сильный мороз, и на них были валенки. Товарищ, однако, положил в вещевой мешок сапоги. И Дим Димычу, тогда просто Димке, посоветовал. Но тот не захотел «таскаться с лишним барахлом». Когда они возвращались обратно, погода изменилась. Задул теплый ветер, и дорога «рушилась», стало быстро таять. И Димка в своих валенках оказался все равно что босиком…
Уж что тут героического: двое солдатешек на пустынной талой дороге под внезапно выкатившимся солнцем…
Но все просто обмирали, когда Дим Димыч делал паузу, и невозможно было догадаться, как же выйдет из положения незадачливый Димка. Ведь путь был неближний, вел по тающей, но все же ледяной дороге. Димка испугался по-настоящему: так ведь и обезножеть просто! А о простуде какой-то они вовсе и не думали. И тогда его товарищ пустился бегом и Димке приказал бежать следом. Но он-то бежал в сапогах, а Димка — в промокших валенках, гирями утягивавших в землю… Но он бежал и на бегу стал ощущать, что ноги его теплеют, а от валенок пошел пар.
Бежать становилось трудно, такой «кросс» по скользкой дороге не мог продолжаться… Ругаясь и охая, Димка не поспевал за товарищем и ужасно боялся отстать.
«Привал!» — объявил наконец тот. «Какой привал?» — завопил Димка, ноги у него вмиг опять обмерзнут. Но и бежать уже не было мочи.
Димкин товарищ выбрал посуше кочку и велел ему разуться. Достал из мешка свои валенки: «Надевай, да кверху ноги держи, не намочи!»
Димка надел твердые, сухие валенки друга и заплакал…
— Чего я, дурак, плакал? — улыбаясь воспоминанию, сам себя спросил Дим Димыч.
— Как чего? — закричали ребята. — Намучился ведь Димка… — Они как-то не соединяли его и теперешнего Дим Димыча с его сединой и грузностью…
— Он от благодарности заплакал! — предположила одна девочка.
— Нет, оттого, что дальше надо по новой бежать…
— А зачем! Ему же дали сухие валенки.
— Сообразил! Это ему только на то время, что они сидели… А то ведь они тоже сразу намокнут!
— Правильно! Счастье Димки недолгим было. Сухие валенки перекочевали обратно в мешок товарища, а он натянул мокрые и побежал снова…
— И добежали? Без всяких приключений?
— Без всяких, — признался Дим Димыч.
И хотя действительно ничего особенного в этот раз не произошло, но уж очень отчетливо все увидели и незадачливого Димку, и его друга, и как они бегут, поневоле бегут то по дороге, то по тропке через лес. И вовсе позабыв, что за лесом немцы, что слыхать стрельбу и что вообще можно напороться на немецкую разведку.
Генка был уже тогда большой мальчик и вслух подумал:
— А такой случай мог быть и не на войне, а в обыкновенной жизни произойти.
— Вот именно, — подтвердил Дим Димыч.
И Генке показалось, что он потому и рассказал его, что случай — самый обыкновенный.
И еще любил Дим Димыч описывать, как люди на войне себя по-разному ведут. И тоже себя изображал немножко смешным.
Дима Анциферов служил тогда всего-навсего в полковой хлебопекарне, и в настоящих переделках бывать ему еще не довелось. Если не считать прямого попадания с воздуха, когда их всех контузило, да еще выскочившим тестом залепило.
И вот однажды Димка со старшим сержантом вез на трофейной немецкой фуре мешки с мукой. Только выехали они на своей зеленой колымаге из леса — услышали: бьет немецкая артиллерия. Бьет по уже битой-перебитой, в пробоинах, но все еще державшейся трубе разбомбленного сахарного завода.
«Пристреливаются! — определил сержант. — Придержи коня. А то на открытом месте нас так и прошьет!»
Димка обрадовался: он уже напугался, что они в поле угодят под снаряд, и с уважением посмотрел на начальника, который и не намного-то старше его был.
В это время они увидели, что неподалеку из леса выезжает двуколка с двумя солдатами, немецкая холеная лошадка с высоко подрезанным хвостом бойко выбрасывает ноги, и вроде они собираются проскочить поле.
Сержант покричал им, велел одному подойти. Белобрысый бравый солдатик подбежал, и сержант говорит:
«Я, как старший тут по званию, приказываю: с места не трогаться, ждать, пока кончится обстрел. Как мы тронемся, так вы — за нами».
Тот выслушал, откозырнул и вернулся к своей двуколке. Только тот, что оставался при ней, «чужого» командира слушать не захотел, дернул вожжами, и они покатили. Да шибко так, враз исчезли из поля зрения.
А сержант с Димкой переждали, пока обстрел прекратился, и двинулись. Дорога шла прямо на порушенную трубу. И, немного не доехав до нее, замечают они того белобрысого, что подбегал. Стоит на дороге, руками машет, сам как смерть бледный, и рот перекошенный. «Скорей, скорей, — кричит, — мой напарник кончается! И лошадь убило!» И сразу к ним: «Я с вами поеду, товарищ начальник». Сержант строго так ему: «Там видно будет!»
«Так ведь он опять сейчас палить начнет! Место такое». Димка думал, сержант огрызнется: чего же ехал, если место такое? Но тот промолчал, только знак сделал: гони, мол. Солдат прыг