нул в фуру, и Димка дал ходу. Подлетели к самой трубе. Тот, что в двуколке оставался, лежит на земле и, видать, правда отходит. Димка, конечно, о том судить не мог, поскольку такого еще не видел, но солдат лопотал без передыху: «Кончается, видите, видите же, кончается! Сейчас он опять запалит! Ехайте скорее». «А ну, брось дурью мучиться! — как крикнет на него сержант. — Почему не перевязал? Где у тебя индивидуальный пакет? Рви нитку! Тащи марлю!» И уже углядел, что ранение в живот. «Ой, товарищ начальник, нету же часу вожжаться с ним. Сейчас стрельба откроется!» — суетился белобрысый. И тут Димка увидел, чего никак не ожидал: сержант развернулся и как даст белобрысому по шее, тот аж отскочил. А потом Димке велел помогать, пока он перевязывать будет.
Димка дрожал весь, но взялся за раненого и сразу успокоился: теплый он, и сердце бьется — живой, совсем живой…
Положили они его на свою фуру, плащ-палатку расстелили, мешки в сторону, самим вовсе негде притулиться.
«Трогай!» — командует сержант. «А я?» — как крикнет белобрысый. «Пеша дойдешь! — говорит сержант и толкает Димку в спину: — Отъезжай!»
И Димка отъехал…
Дим Димыч замолчал, и ребята сейчас же завели спор, правильно ли поступил сержант. А как в то время Дима сам считал?
Димка Анциферов никак не считал: он собой был занят. Со стыда обмирал.
— С чего бы? — удивились все. — Разве он не помогал сержанту? Разве он испугался?
— Вот то-то и оно: испугался страшно, а вернее сказать: двадцать раз пугался и отходил… Пугался и отходил… — сказал Дим Димыч, и на губах его мелькнула слабая и жалостная улыбка, которая показалась Генке улыбкой не Дим Димыча, а того Димки, что вовсю гнал фуру прочь от гиблого места.
— Вот, братцы, чего со мной приключилось тогда: я будто в шкуре двух разных людей побывал. Как закричит белобрысый: «Сейчас начнет палить! Скорее едем!» — и я весь дрожу и злюсь на сержанта: «Чего в самом деле он тянет? Тикать надо!» Прикрикнет на него сержант, и я весь киплю: «У… трус несчастный! Готов раненого бросить, абы свою шкуру спасти!» Опять затрясется белобрысый, и я опять — за него! И опять — за сержанта! Но поскольку моих советов никто не спрашивал, я и замолчал всю эту возню, что во мне происходила. И потому никто про меня не мог подумать ни хорошего, ни плохого…
— А вы что сами про себя думали в то время?..
Дим Димыч почесал затылок:
— Я сам себя устыдился, конечно. И зарубил себе на носу раз навсегда: бояться можно. Вернее, нельзя не бояться. Но показывать, что боишься, — это нельзя!
Такие рассказы слушали они у костра, но иногда Дим Димыч предлагал им самим по очереди «рассказывать что-нибудь из своей жизни». Это всем показалось сначала очень смешно: ну что могло быть интересного в их жизни, которая по-настоящему еще не начиналась?
Самой «бывалой» оказалась маленькая девочка, которая рассказала, как она нашла на даче в траве птенца, выпавшего из гнезда, взяла его в дом и выходила, а потом выпустила на волю. Ясное дело, рассказ был глупый несусветно, да и то, вернее всего, где-то вычитанный, но никто не засмеялся.
Постепенно кое-кто разговорился, и выяснилось, что в конце концов с каждым что-то все-таки случалось, иногда даже нечто значительное: например, один мальчик по-настоящему тонул, спас его какой-то дядечка, который вытащил его на берег, сделал ему искусственное дыхание и исчез. А те, кто был на берегу, так растерялись, что даже ему спасибо не сказали…
Потом рассказывать стали все, и многие врали без зазрения совести, но почему-то ни слушатели, ни Дим Димыч их не останавливали, а только посмеивались.
Когда отец стал примериваться, куда бы его определить, Генка и подумал, что хотел бы возиться с детьми и рассказывать им всякие истории.
Теперь Анциферова уже не было в живых. Начальником пионерлагеря стала молодая учительница, которую не то что в лагере, и в школе ни во что не ставили. У нее было редкое имя: Виринея. Конечно, ее звали Пиренеи. Когда Генку направляли пионервожатым, секретарь комитета комсомола сказал ему: «Ты там поддерживай Пиренейкин авторитет. Она неплохая, только при ней нужен мужской глаз». Генка обещал, что поддержит и «глаз» обеспечит.
Впрочем, он был готов обещать все на свете, скорее бы очутиться на «семи холмах».
Да, Дим Димыча уже не было, и разум воспринимал эту потерю там, в городе, где его пышно схоронили и все говорили о нем, сначала у него дома, у гроба, заваленного цветами, а потом в крематории — уже короче и суше, потому что со всей этой церемонией ужасно торопились, — хотя с грустью, но приемлемо, как то, что неизбежно, что когда-нибудь случится с каждым.
Но здесь, на «семи холмах», уже никак не принималось: Дим Димыч присутствовал тут бессменно, и вовсе не надо было делать над собой усилие, чтобы почувствовать его рядом.
Пиренея обрадовалась Генке необычайно. Это польстило ему. «Здесь тебе не школа. Ты, кроме школы, ни черта не знаешь», — злорадно думал Генка, слушая, как она «плавает» в переговорах с сестрой-хозяйкой, сразу взявшей тон «главной в доме». И уж вовсе тушевалась перед настырными хапугами-плотниками, которые, наверное, так никогда бы и не кончили своих работ, если бы Генка не надоумил Пиренею перевести их на сдельщину. Плотники, как в замедленной киносъемке, с огромными интервалами тюкали топорами, а пошабашив, пили у себя в балагане водку, ругались и длинно пели.
Услыхав про новый порядок оплаты, они оживились, сработали свое и вскоре «откочевали». Остался один лишь дядя Степан, который присох к лагерю, потому что все время тут что-нибудь ломалось и текущей работы было невпроворот. Оставшись один в балагане, где еще недавно стояло такое веселье, дядя Степан загрустил. Водку он, конечно, мог пить не обязательно в компании, но ругаться и петь песни одному было неинтересно. Дядя Степан, справив свои дела, опорожнив пол-литра, заваливался спать.
Избавление от плотников Пиренея зачислила на счет Генки как его заслугу и тут же взвалила на него множество других дел. Он не отказывался — тут ему все было по плечу.
Лавровскому хотелось бы продолжить знакомство с несколько сумрачным и чем-то симпатичным ему человеком. Он теперь видел Ивана Петровича нечасто: наверное, тот работал в другом месте. При встречах они раскланивались как знакомые. И однажды удалось его захватить неожиданно: у Ивана Петровича, видимо, выдался свободный день. Костюм на нем был нерабочий, легкий, он подчеркивал сухощавую, тренированную его фигуру: то ли спортсмена, то ли военного.
Иван Петрович шел не торопясь и не видел сидевшего на скамейке бульвара Лавровского, пока тот, приподнявшись, не окликнул его. И тот со сдержанной улыбкой ответил, один миг только поколебавшись, спросил:
— Не помешаю?
— Душевно буду рад… — поспешил ответить Лавровский и подвинулся на скамейке. Она стояла в боковой аллее под старым дубом, гребешки его листвы чуть-чуть дрожали от легкого ветра, отраженно зыбились светотени на песке, отчего казалось, что и скамейка покачивается, словно гамак.
Иван Петрович немного стесненно сказал:
— Вот видите, свободен сегодня, а почему-то потянуло сюда же. А говорят, чтобы по-настоящему отдохнуть, надо менять обстановку.
— Знаете, дорогой Иван Петрович, в моей долгой жизни обстановка менялась с космической скоростью… И я убедился в одном: чувства окрашивают обстановку. Тот мир, который ты несешь в себе, он определяет… Только он.
— Но ведь объективные обстоятельства в свою очередь определяют состояние человеческой души, — осторожно возразил Дробитько, — вероятно, здесь сложное взаимодействие…
— Конечно. Но мой силлогизм строился на предположении: при равных объективных данных. Я начал, так сказать, с середины. Вот вам издержки современного разорванного мышления. Мы перепрыгиваем через какие-то звенья. Мы так спешим к финишу вывода, пришпоривая мысль, что по дороге теряем существенные доказательства.
— Которые подбирает противник и оперирует ими в свою пользу… — поддержал Дробитько.
— Бывает и так. Вы согласны со мной в основном: при нашем темпе жизни не остается места задумчивости? Она уступает место обдумыванию. Задумчивость — беспредметна, она как облако… Обдумывание — о! Это ингредиент деловой жизни!
— Нет, с этим не согласен. Задумчивость — все-таки идет от характера. А характер не подвластен темпу жизни.
— Вы думаете? — Лавровский словно примерял на себя. — Знаете, я прожил пеструю жизнь, даже… гротескную!.. Сейчас она мне представляется каким-то бесконечным аттракционом.
Дробитько посмотрел удивленно, и Евгений Алексеевич засмеялся:
— Вы не приняли моего сравнения, и я понимаю почему… У вас аттракцион безобидный, безопасный, это скорее — физические упражнения…
Евгений Алексеевич спохватился, что сказал «у вас». Но Дробитько, не удивившись, ответил:
— Я был в Венском Пратере. Отлично помню тамошние «Смертельные гонки на электроавтомобилях», «Дорогу ужасов» — как же! Это было так наивно и откровенно бутафорски: стремительное движение в полной тьме, чучела из тряпок в качестве повешенных, мертвецы со светящимися глазами, летучие мыши, задевающие вас по лицу. После действительных ужасов войны нас это позабавило.
— В моих «аттракционах» было мало забавного. Но с чего я начал? Ах да, с капризов человеческого настроения. Ну, сейчас, в век транквилизаторов, все несколько перекошено. Раз есть возможность снять страхи, смягчить отчаяние, даже пробудить неуместную веселость… Не уподобимся ли мы евангельскому весельчаку, плясавшему на погребении?
— Безусловно. Если эти средства выйдут из-под контроля медицины.
— Гм… Медицина! Я, признаться, испытываю перед ней страх профана.
— Я тоже, — признался Дробитько, — хотя именно она меня привела сюда.
— То есть?
— Ну, знаете, врачи завели свое: «Работа на свежем воздухе… посильное физическое напряжение…» Впрочем, я не в претензии: как видите, существую… А то ведь стал совсем доходягой.
— Как вы сказали? Доходяга? Это производное от: «Дошел до ручки»? Да? — засмеялся Лавровский. — Удивительно все-таки гибок русский язык!.. Милый Иван Петрович! Не удивляйтесь! Я очень долго жил вдали от родины…