— Я так и подумал, — заметил Дробитько.
— Разве?.. — нерешительно начал Евгений Алексеевич. Дробитько понял его и поспешил пояснить:
— Естественно, я не мог предположить, что вы — человек нерусский. Но в вашей манере выражаться есть некоторое своеобразие… Какие-то анахронизмы. Вы меня простите.
— Напротив. Благодарен вам.
— Современный язык более категоричен. Вы говорите: «Вы изволили заметить», у нас это «изволили» выпадает. Или русское слово «шаркнуть»… Почему-то у нас оно употребляется только иронически: «шаркнул ножкой», хотя его значение значительно шире. Возможно, я чересчур педантичен, но многое мне кажется зря выведенным за черту современного разговорного языка.
— Я вам очень благодарен, — повторил Лавровский, оценив то обстоятельство, что его собеседник не задал вопроса, само собой напрашивавшегося. И с внезапной откровенностью добавил: — Не очень приятно чувствовать себя на родине чужеземцем.
— «В своей стране я словно иностранец», — поэт сказал эти слова применительно к жизненной нови…
— Это Есенин. Знаете, ни один поэт не давал мне такого реального ощущения родины, как Есенин. Когда я был вдали от нее… Разве еще ранний Бунин: «Нынче ночью кто-то долго пел, далеко скитаясь в темном поле».
— Я не помню… Но и в этой одной фразе есть такое сочетание слов… Оно дает ощущение пространства, и слово «скитаться»… Оно много говорит воображению.
— Правда? — оживился Лавровский. — «Скитаться» — это у меня связывается знаете с кем? С нашим Нестеровым… Вы его знаете?
— Очень даже. И люблю. И считаю, что сюжеты его только мнимо религиозны. А по существу, его отроки, хоть и венчики вокруг головы, — хвала не господу, а русской природе. Какие земные лица у его женщин, и возвышенность их не от бога, а от человеческой души… Конечно, тут трудно оперировать логическими доводами, но все же… Если вы вникнете в портреты того же Михаила Васильевича, то обязательно увидите свет той же духовности. Впрочем, я ведь сужу сугубо по-дилетантски. А в этих бунинских строках звучит и тема одиночества, — продолжил Дробитько.
— Там дальше и есть слова об одиночестве: «…и уйти навек, и одиноко выплакать страдания свои…» Так что вы правильно определили ключ ко всему стихотворению… — Лавровский помолчал и добавил: — Насчет одиночества… Для меня открытием была картина Гойи, по каталогу она называется «Собака в песках». Я бы назвал ее «Одиночество». Она кажется мне вовсе не в манере Гойи: представьте себе желто-оранжевый песчаный вихрь. Не реальный, земной, а какой-то потусторонний. И из-за кромки горизонта — одна только голова собаки с человеческими безумно страждущими глазами… Видел эту картину в Прадо в Мадриде и больше нигде — нет репродукций. Но вижу перед собой, словно это было вчера.
Они не заметили, как поднялись со скамейки и вышли в конец бульвара все по той же боковой аллее, выведшей их на обочину площади с ее кипением, пестротой толпы, ее приливами и отливами, соответствующими знаку светофора, который, словно маяк, подавал сигналы в стихии полуденной улицы.
Не сговариваясь, они повернули обратно, в пределы бульвара с заметно переместившимися уже светотенями, но все еще хранящего отрадную тишину, только подчеркнутую гулом улицы, доходящим сюда приглушенным и почти гармоничным. И с некоторой осторожностью, словно они оба нащупывали путь друг к другу, боясь столкнуться лбами, открывались друг другу в суждениях, минуя факты собственного жизненного опыта. В то же время сознавая, что в какой-то срок придет время и им. Потому что то и дело оба упирались как бы в барьер, смутно догадываясь, что за ним — длинная череда лет, прожитых не спокойно, не просто, что обоих несли порожистые реки и, по всей вероятности, выбрасывали их на разные берега.
Они не заметили, как неожиданно заволокло небо, упали первые капли дождя. Между тем, обоим не хотелось расставаться, обрывать какое-то особенное в тот день общение: не то, чтобы горячий разговор или увлекательный спор. Нет, что-то более ценное, угнездившееся в коротких фразах, тонкой вязи высказываемых мыслей, в которую собеседник легко вплетал свои.
— Поедемте ко мне, — предложил Дробитько, — тут недалеко, на троллейбусе без пересадки.
Это оказалось в Марьиной роще, в одном из переулков, новое название которого Лавровскому ничего не сказало, а старое он забыл, только твердо знал, что когда-то был или даже бывал здесь.
Они прошли заглохшим палисадником, где у самого крыльца, словно стремясь поближе к жилью от разошедшегося вовсю дождя, настурции уже зажгли свои оранжевые фонарики. Да, это было именно крыльцо, а не подъезд: старый деревянный дом. Евгений Алексеевич подумал, что, наверное, дорогие воспоминания связывают Ивана Петровича с этим жильем, вспомнив, с какой неохотой говорил он о неминуемом переселении.
Словно угадав его мысли — так часто с ними случалось, — Дробитько сказал:
— Отсюда на войну уходил. Здесь сын Генка родился.
Квартира оказалась лучше, комфортабельнее, чем можно было предположить: две комнаты обставлены по-мужски уютно. Над широким диваном на ковре висела японская шашка с темляком из блестящей и сейчас тесьмы и кинжал в черных ножнах.
— Трофеи, — сказал Дробитько, — шашку под Чанчунем взял. У генерала. А это — эсэсовский кинжал. Там на лезвии стоит «Гот мит унс» — «С нами бог».
Полковник зажег лампу торшера у дивана, и увиделось, что из рукоятки кинжала вынута металлическая свастика: остались только очертания ее на дереве.
Дробитько, поймав взгляд гостя, заметил, пожав плечами:
— «Хакенкройц» вытащил к черту. А так — оружие все-таки…
Он ходил по комнате, зажигая еще какие-то лампы, — они у него горели в разных углах, словно хозяин боялся темноты: были и кронштейны у книжных полок, и зеленая лампа на столе.
— А вот Генкина комната… — Дробитько щелкнул выключателем, три рожка люстры зажглись под потолком слишком высоко, чтобы залить ярким светом всю большую комнату. Но и этого хватило…
И этого хватило, чтобы Евгений Алексеевич увидел на стене портрет…
Потрясение было слишком сильным. Лавровский опустился в кресло, оказавшееся подле…
— Кто это? — сдавленно спросил он, понимая ведь, отлично понимая, что не может быть такого… Невозможно! И все же…
Все же это была Маруся-Марго на старомодной, сепией выполненной фотографии, с провинциальным шиком украшенной какими-то молниеобразными штрихами…
И он точно вспомнил: фотография его с Вадимом исполнена точно так же, что, конечно, было гордостью того фотографа. И значит, Маруся-Марго снималась именно там, в Новочеркасске. И достаточно было беглого взгляда, чтобы понять: примерно в то же время… Нет! Позже! Немного, вероятно, но позже… Потому что она держала на руках запеленутого во что-то красивое, кружевное грудного ребенка… Личико его как-то сливалось с белым этим одеянием.
Зато отчетливо, броско смотрелось лицо матери: отчаянность и вызов и какой-то затаенный огонь метались в глазах женщины, и вся мелодрама ее жизни так явно была прочтена им в один только миг, пока взгляд его скользил по фотографии. Но, скользнув, уже не мог оторваться…
И вовсе позабыл Лавровский, где он, зачем и кто он сам. Нет, меньше всего он чувствовал себя тем, кем был сейчас… Словно не портрет, не фотография была перед ним, а живая Маруся-Марго. И неразборчивое личико в кружевах не вносило ничего нового…
По силе пережитого потрясения казалось, что уже очень много времени он рассматривает фотографию, и страшно запоздалыми послышались странные слова Дробитько:
— Это моя мать. К сожалению, единственная в войну уцелевшая ее фотография. А держит-то она меня… — добавил он, словно стесняясь того, что некогда был вот этим младенцем на руках молодой красавицы.
Потрясение ширилось, словно от детонации… — Странно — и хорошо, — что Дробитько ничего не заметил. Странно, потому что обычно он как-то угадывал даже невысказанные мысли собеседника.
Да, странно. А почему хорошо? Почему? Лавровский не мог ответить. Он пока еще ничего не знал. Не знал, что изменилось, собственно? В чем изменилось? В жизни Дробитько? В жизни его сына? Нет-нет… Пока что все изменилось только для него, Лавровского…
Он не успел еще разобраться в своих догадках, в своих чувствах, как Дробитько, спокойно продолжая завязавшийся разговор, подвел его к другой стене:
— Вот отцовские фотографии сохранились.
С трудом оторвавшись от портрета, Лавровский, как в тумане, увидел бравого красного командира с орденом на гимнастерке, — потом были уже другие, любительские снимки, однако и на них отчетливо и полно — может быть, потому, что их было несколько, — виделся человек… Но возможно, он сам, Лавровский, наделял его теми качествами, которых не было у того, другого… Так сложен и значителен был Петр Дробитько в воображении Евгения Алексеевича. Почему? Только потому, что сумел сохранить тайну любимой своей жены, пронести через всю жизнь? Унести с собой в смерти… Да, потому тоже. И что-то еще читал растерянный, ошарашенный своим открытием Лавровский в галерее лиц, собственно, одного лица, но в каких изменениях! Это были не только возрастные перемены. Нет! А как бы перемены самого времени. С годами стирался облик лихого конника, одухотвореннее становилось лицо, мягче черты его, потом потери и усталость положили на него глубокие тени… И все же это был один и тот же человек: чубатый парень, снятый на фоне рисованного дворца с фонтаном, наверно где-то на захолустном базаре, и — утонченный, с высоким лбом под залысинами, с тремя ромбами в петлицах…
Лавровский медленно, с трудом приходил в себя… Но он должен был еще многое выяснить. Для чего?
— Ваш отец прожил долгую жизнь…
— Он скончался перед войной.
— А ваша матушка?
— О, она умерла молодой. Мне было тогда всего десять лет… Отец не женился больше.
Дробитько помолчал и добавил тише и словно виновато:
— Он не хотел, чтобы у меня была мачеха. Он был из редких отцов… Редких! — повторил он твердо, словно желая утвердит