Арбатская излучина — страница 38 из 67

Была для Лавровского в этих мгновениях вспышка необъяснимого удовлетворения, тотчас погасавшего в обычной безнадежности, в глубоком чувстве отрешенности от всего окружающего, от жизни вообще, потому что он не видел для себя выхода.

Моменты напряжения за карточным столом отнимали у него остатки энергии. Он ничем не интересовался. Часто не мог бы сказать, кто живет под его крышей, хотя постояльцев бывало немного и некоторые жили подолгу.

Иногда кто-нибудь из них обращал на себя внимание, смутно напоминая кого-то. В других случаях его вялый и мимолетный интерес возбуждала фигура из оставленного им мира, и ненадолго он погружался в атмосферу этого мира, который ведь существовал без него, и ширился, и завоевывал себе жизненное пространство, наращивая и закрепляя успех.

Среди лета, в этот год удивительно, даже здесь в горах, жаркого, в «Тихом уголке» поселился довольно приметный человек. Чем он был приметен? Какой-то своей определенностью. Каждая его черта словно была доведена до крайней своей точки: рыжие волосы не отливали ни золотом, ни медью, а были именно рыжими, безоговорочно рыжими, как морковка. Как полагается при этом, лицо очень белое, и загар лишь вызывал на нем несметное количество такого же оттенка, как волосы, но побледнее, веснушек. Глаза бутылочного цвета с остреньким взглядом сохраняли выражение спокойного превосходства, которое было разлито во всей фигуре, подтянутой фигуре спортсмена или, вернее, прошедшего военную муштру без дураков.

О новом постояльце, Амадее Штильмарке из Мюнхена, Эмма прожужжала уши мужу. Неудивительно: он был ее соотечественником. Она волновалась больше обычного, чтобы ему угодить.

Штильмарк высоко оценил это. Тем более что собирался остаться здесь до конца лета.

Это было естественно для человека, желавшего отдохнуть, но времяпрепровождение гостя меньше всего напоминало отдых. Ежедневно на его имя прибывала обильная почта из рейха, которую он прочитывал не за столиком на веранде или площадке перед ней, а у себя в комнате. И в это время замок его двери громко щелкал, как будто кто-то угрожал одиночеству господина Штильмарка.

Надо полагать, что он не оставлял без ответа своих многочисленных корреспондентов. А впрочем, вернее всего, немногочисленных, так как почтовые отправления в адрес господина Штильмарка носили хоть и обезличенный, но единообразный характер.

Свою почту он отвозил лично в своей небольшой гоночной машине фирмы «Даймлер», на которой он и прибыл, вниз, в городок, в почтовое отделение, что стало известным, как все становилось известным в этом маленьком местечке, где трудно было не встретить знакомого человека, даже не имея никакой в этой встрече нужды.

Штильмарк, однако, не был в какой-то мере загадочной или таинственной личностью: он быстро свел знакомство с другими постояльцами и, хотя в карты не играл, бурно выражал одобрение или порицание итогам партии, шутил с молодой горничной, бодренько обегал территорию «Уголка», словно вынюхивая что-то крупным в веснушках носом.

Но особое место с самого начала занимала в его общениях хозяйка пансиона.

Ежевечерне, как бы подводя итоги дня, приглашал он фрау Лавровски присесть за свой стол и вел с ней длинные и для обоих приятные разговоры. Потому что Эмма, хоть и не высказывала этого мужу, тосковала по родине, пусть это был даже теперь рейх, а господин Штильмарк мог без конца говорить о расцвете Германии, причем так выходило, что расцвет и пришелся на пору рейха и даже вызван им. А до рейха ни о каком расцвете и разговору не могло быть.

Эмма, затаив дыхание, слушала, какие перспективы откроются перед ее родиной в результате победоносной войны с Россией, а затем — с разгромом ее союзников. Собеседник взывал к ее патриотическим чувствам не назойливо, но точно ударяя по самым тонким струнам привязанности к родным местам, к укладу жизни в большом доме, в глубине, за магазином пушнины, и, если Эмма пускалась в воспоминания о тех далеких днях, Штильмарк умело подогревал их, подводя к тому, что в современной Германии как раз возрождаются священные обычаи старины и даже милые немецкому сердцу маленькие причуды и обряды, делающие воспоминания детства и юности особенно дорогими.

Штильмарк интересовался жизнью своей соотечественницы здесь, в недалекой от родины, но все-таки чужой стране, хотя тут же подчеркивал, что в ее доме он чувствует себя в истинно немецкой атмосфере и это, ему ясно, является делом ее рук. Он подробно расспрашивал о клиентах «Уголка», вежливо избегая вопросов о муже хозяйки, который хотя и был с ним весьма предупредителен, но, как сказал Штильмарк, видимо, целиком, как весьма образованный человек, погружен в свои книги и, вероятно, какие-то изыскания…

Иногда Штильмарк с особо значительным видом говорил о трудностях молодого рейха, о том, какие козни строят враги его. И даже здесь, в нейтральной стране, вовсе не так все «нейтрально», как можно было бы предположить. Потому что именно отсюда и исходят главные козни, поэтому истинно немецкой душе не следует пребывать в состоянии опасной успокоенности и надо воспитывать в себе пристальное внимание даже к мелочам. Потому что именно по ступенькам мелочей можно подняться к самому важному. «Ах, фрау Лавровски, наша бедная родина столько страдала! Столько пережила, что абсолютно каждый немец, будь то мужчина, женщина или даже ребенок, должен, просто-таки обязан помогать ее возвеличению и распространению ее власти на весь мир, чего уж совсем недолго ждать». При этих словах лицо Штильмарка заливалось таким густым румянцем, что даже становились невидными веснушки на нем, а в голосе его звучала медь, когда он произносил свои речи, словно на трибуне, хотя перед ним была всего-навсего одна трепещущая от сопереживаний Эмма…

«Каждый из нас, фрау Лавровски, будь он и не солдат, все равно как бы принял присягу. Это в крови каждого истинного немца. Чувствуете ли вы себя давшей присягу, дорогая моя сестра по нации?» И Эмма с готовностью подтверждала, что безусловно чувствует, поскольку и в самом деле речи постояльца что-то такое в ней пробудили, повернули, вознесли… То было и раньше, как она теперь думала, но осознано ею только сейчас.

Лавровский наблюдал за переменой в жене с нарастающей яростью. И это затаенное чувство выводило его из постоянной апатии.

Неохотно расставаясь с постояльцем, Эмма продолжала думать обо всем сказанном, мысли эти были для нее необычны и подымали ее в собственных глазах. В самом деле, что она такое? Неужели она создана лишь для роли провинциальной трактирщицы и жены своего мужа — вовсе и не немца, хотя, конечно, порядочного человека, несмотря на это? Она чувствовала в себе большую силу, и разве та энергия, которую она потратила, без всякой помощи организовав такое дело, такой «Уголок», не могла быть обращена на более высокие национальные цели, о которых говорил Штильмарк?

И так же как ее муж не мог впустить ее в свой душевный мир, так и она сохраняла свой, в полной уверенности, что не найдет у него понимания. Она отметила, что Штильмарк хотя и вел беседы с ее мужем, но совсем в другой тональности, и хотя обращал и его мысли к той опасности для рейха, которую готовят его враги даже здесь, в нейтральной Швейцарии, но не уходил так далеко в своих рассуждениях, как это делал с ней наедине.

И Эмме весьма льстило это обстоятельство. Лавровского же появление необычного гостя словно вывело из долгой спячки: значит, есть и даже где-то здесь какие-то силы сопротивления. Он распознал миссию Штильмарка, да тот и не очень маскировал ее, и раз налицо охотник, значит, есть и дичь. А в профессионализме гостя не могло быть сомнений.

Перебирая мысленно вереницу гостей «Уголка», Лавровский спрашивал себя: не был ли кто-нибудь из них похож на тех, за которыми охотился Штильмарк? Но не находил подходящих. Да ведь и это имело объяснение: они должны были маскироваться.

Сама мысль о том, что такие люди существуют, и радовала и удручала его. Радовала потому, что подавала знак надежды: если есть борцы, то есть цель борьбы. Удручала потому, что он не видел способов к ним пробиться: он даже не знал, кто они и под каким знаменем идут. Впрочем, он стал бы под любое знамя борьбы с нацизмом, не задумываясь ни на минуту. Но что он мог, кроме того, чтобы бежать? На большее его не хватило. А на что большее мог пойти благоденствующий владелец «Тихого уголка»? И все же бдительные рекомендации Штильмарка как-то встряхнули его.

В тот день, ближе к вечеру, он, как обычно, совершал одинокую прогулку в горы. Минуя автодорогу, обегающую склон, он поднялся напрямик к каменистому утесу, возвышавшемуся словно на страже раскинувшихся за ним там, еще выше, альпийских лугов, откуда ветер доносил диковатые запахи и прохладные веяния вершины. Было видно, как садится солнце в воды озера, кажущегося отсюда овальным серебряным блюдом, на которое и спускается оранжевый шар, окруженный фиолетово-серыми облаками, почти неподвижными, словно это были свидетели вечерней мистерии ухода дневного светила, каждый раз в новых красках и переливах.

И Евгений Алексеевич пожалел, что нет с ним художника, бельгийца, Мориса Жанье. Он несколько раз останавливался в их отеле, иногда с ним бывала его девушка, тоже художница. Морису было не более тридцати, она — совсем юная. Они обычно приходили пешком или приезжали попутной машиной со своей несложной утварью: переносными мольбертами и ящиками красок. Девушка, ее звали Мария, была «стопроцентной пейзажисткой», писала природу. Жанье, как он говорил, был более урбанистичен: он пленился видом отеля, превознося его положение здесь, на повороте дороги, в виду поднимающихся террасами склонов, снежных вершин вдали и ореховых зарослей, подступающих к самой усадьбе. Он так и этак набрасывал эскизы изящной постройки отеля «Тихий уголок» и один из них подарил Эмме, чем доставил ей подлинное удовольствие…

Да, жаль, что не было в этот вечер с его необыкновенным закатом Мориса и его подружки. В них было что-то приятное, завидное для Лавровского: может быть, их независимая и не пригибающая к земле бедность? Или мотыльковая беспечность? Умение находить прелесть жизни в каждой мелочи? Подлинная преданность искусству? Или все это вместе?