Они обменивались обычными при встрече фразами. Она сказала, приятно удивленная:
— Ты отлично выглядишь. Поправился и при загаре. А что говорит медицина?
— Я ее не спрашиваю.
— Наверное, правильно делаешь. Как Гена?
— В пионерлагере. Любит он это дело.
— Знаешь, Ваня, это великое счастье, что мальчик что-то любит, чем-то увлечен.
— Не знаю, насколько это серьезно.
— А не надо пока, чтоб серьезно. Дальше видно будет.
Поскольку она отправилась на кухню что-то там приготовить, он пошел за ней, и, когда засвистел закипевший чайник, они уселись тут же, и в том, как она разливала чай, накладывала варенье в розетки, двигалась по кухне, не было ничего, что могло бы сказать о каких-то душевных передрягах. Ничего.
И это немного озадачивало Дробитько. Женщина так легко рассталась со своим счастьем? Было же счастье. А может быть, не было? Он испугался этого предположения. И еще больше испугался запоздалости его. Потому что это означало неизмеримо длинную череду компромиссов, уловок, самообманов… И он проглядел. Поверил ее самолюбивому бодрячеству.
Он не мог освоить такую мысль, она была тяжкой для него, непереносимой.
Валя смотрела на него странно понимающим взглядом. Он не мог умалчивать. И сказал с облегчением:
— Я знаю, что Юрий ушел. Все знаю.
Он хотел продолжить, но она его перебила:
— Я не потому хотела с тобой встретиться, чтобы тебе об этом сообщить. Понимала, что ты сам узнаешь. — Она усмехнулась: — Бульварная — в квадрате! — сенсация! Я хотела, чтобы ты правильно меня понял в этой ситуации. Именно меня.
Она положила руку на стол ладонью вверх этим своим знакомым ему беззащитным и доверчивым жестом. И он положил свою руку на ее ладонь и уже не отнимал ее, пока она говорила, как будто слова ее не только были услышаны им, но и восприняты через это прикосновение и потому — полней и яснее.
И чем полней и яснее, тем ближе накатывалась волна горечи, бесплодных сожалений об уже утраченном: да как же это мы проходили друг мимо друга! Не узнавая, будто под маской. А может быть, и носим маску, чтобы нас, не дай бог, не пожалели… Так ведь это же бог знает что! Ущемление естественного человеческого чувства… Недаром в народе слово «жалеть» стоит рядом с «любить»… Почему мы боимся его?
Валя говорила сбивчиво, но мысли ее были ясными, не сейчас возникшими. «О нет, не сейчас: она жила с ними долгие годы, одна — с такими мыслями!» — с острой жалостью к ней, с презрением к себе подумал он. Да, ему было легче так: легче поверить в ее счастье и поставить на этом точку. И вовсе позабыть, какой это гордый и скрытный характер. А ведь он знал этот характер, он был знаком ему, как этот жест: открытая ладонь… Как невеселая улыбка, с которой она сейчас сказала поразившие его слова:
— Насколько ты был счастливее со своими «несчастными» браками! Потому что не хотел терпеть даже крошечной фальшивинки… Я все поняла, ты остался самим собой. Не подмятый жизнью. Ты сам не понимаешь, какой ты… Ну как мне про себя сказать?.. Самое ужасное — это когда человек примиряется… С ложью, с обманом, с фальшью, когда они пронизывают всю твою жизнь, с самого утра, со стакана утреннего кофе… И до пожелания доброй ночи. Самое ужасное это, когда ты себе твердишь: «У всех так…» Есть такое выражение «спустя рукава…» То есть не засучивая их, не применяя усилий — пусть все идет, как идет. Вся моя жизнь с Юрием так и шла. И разве мне оправдание, что я нашла как бы противовес — в работе! Ваня, ты не думал, что есть что-то порочное в том, как мы разделяем свою жизнь на главное русло — наша работа и вроде бы боковое — личная?.. В том, что мы терпим в личных отношениях то, с чем не стали бы мириться в работе? Ни за что! Там мы борцы! Но, приходя к себе в дом, мы, особенно мы, женщины, оставляем свое оружие у порога… И великий компромисс торжествует…
Она говорила ровно, негромко, «выношенно». И это ранило его сильнее.
— Существует множество оправданий. Первое, самое веское: дети… Но, Ваня, большей частью это лжеоправдание. Дети очень чутки ко лжи, не знаю, что лучше: атмосфера лицемерия вокруг них или честная ущербность… Все остальное вообще не стоит и гроша! Ах, Ваня, самое дорогое: чистота человеческих отношений! Во всем, во всем: в работе, в дружбе, в любви…
Она произнесла это с силой, с тоской и в какой-то мере с освобожденностью… Или ему почудилось это?
— Я тебя заговорила, взяла реванш за все наши встречи… А если бы раньше так… то самой бы все стало яснее. И может быть… Да что теперь говорить! Мысль изреченная не всегда все-таки ложь! Нет, утаенная мысль скорее ложь…
— То, что ты говоришь, это все так, Валя, но ведь есть во всем и другой аспект: человеку свойственно надеяться — сегодня не сладилось, нет понимания, завтра оно может прийти…
— Так бывает, конечно, — согласилась она устало, — но чаще пропасть между людьми углубляется, и в конце концов… Ну, в общем, ты присутствуешь при этом «конце концов».
Ну нет, тут он не мог с ней согласиться! Юрий искренне считал отношения с Валей идеальными! И то, что он все-таки ушел, в этом что-то крылось… Может быть, он способен на всепоглощающее чувство?
Он не знал, как сказать это Вале, но она как будто сама догадалась:
— Ты, верно, удивляешься, что Юрий решился так… Не очень в его духе…
— Безусловно не в его! — вырвалось у Ивана Петровича. — Тем более что он тут идет все же навстречу неприятностям… Я имею в виду общественный резонанс.
— Никаких неприятностей, никаких резонансов. У них намечается ребенок.
— Час от часу не легче! — Дробитько открыл рот и позабыл закрыть его.
Валя искренне расхохоталась:
— Скорей скажи, о чем ты подумал…
— Об этом самом. Юрий опять будет выглядеть в наилучшем свете: «Создает семью!»
Против воли это у него вырвалось желчно, зло. А ведь ничего и против не скажешь. Ну, силен Юрий Чурин!
Но было еще нечто важное за этим: Маша!
И он хотел откровенностью же ответить Вале, но прособирался! И то, что она сказала сейчас, сделало затруднительным его признание.
— Я, Ваня, — это может быть, глупо… но имею такое твердое убеждение: рано или поздно человек за все несет наказание. За всякую неправду. И в отношении себя — тоже. Я жила годы неправдой… Нет, не то что неправдой! Но без правды… От этого только я и страдала. И знаешь, сейчас это уже меньшее, уже минувшее страдание. Просто… просто иногда так… немножко… жаль себя! — Она вскинула голову с короткими, разлетающимися волосами, словно отбрасывала слабость: — Вот выложилась. Не обессудь!
— Что ты, Валя! Я так счастлив. От твоей откровенности, от того, что наша дружба…
Она досказала:
— Без недомолвок. Великая вещь: дружба без недомолвок!.. Про себя расскажи.
— Вот ведь как получается. Все связалось в один узел… «А действительно, как это странно!» — подумал он. — Дело в том, что эта… девушка Юрия — она дочь женщины, с которой я связал свою жизнь.
— Я знаю… — сказала Валя просто. — Да ничего же тут удивительного нет… Секрета вы из своих отношений не делаете… И правильно. Ты, Ваня, правильно поступаешь… То есть делаешь то, что хочешь сделать. Не от лености, не спустя рукава, а в силу желания. Это все хорошо. А плохо, наверное, то, что она за дочку переживает.
— Очень. Это для нее — крушение.
— Надо думать.
Они помолчали.
Валя осторожно спросила:
— А девушка? Она искренне…
— Не думаю, — он сверился с собой и уточнил: — Нет, наверняка нет. Она очень прагматична.
— Что ж, когда-нибудь и она будет наказана.
«Черный вран, свистя крылом, вьется над санями», — прозвучало в нем, и Светлана возникла перед ним в своей лучезарности и уверенности. Какой там «вран»! Они отлично с Юрием столкуются! Ах, боже мой! Да трудно найти двух людей, так подходящих друг к другу!
Теперь, когда все стало ясно, они по-новому ощутили себя: что-то вроде утеряли и что-то обрели. Для него самым главным было: она не рухнула.
Возвращаясь, он впервые подумал определенно, беспощадно: «А ведь сейчас я мог бы быть с Валей. И ничто не стало бы между нами». И ответная мысль была такой же определенной и беспощадной: «Никогда не оставлю Машу. Всегда буду ей опорой. В силу… В силу мужской верности».
Иногда Павел Павлович звонил Лавровскому: получили на комиссию интересные картины или какую-нибудь старинную вещь. Не затем, чтобы он обязательно купил, а просто посмотрел.
В этот раз Островой сообщил радостно, что тот художник, о котором он рассказывал Евгению Алексеевичу, принес несколько картин, и если он хочет, то пусть приезжает. Потому что в мастерской художник ничего не показывает, а выставка его еще только проектируется.
Евгений Алексеевич вспомнил, как они с Островым как-то гуляли по набережной Москвы-реки и Павел Павлович рассказывал об интересном мастере разнообразного, но всегда городского пейзажа.
— Московский Утрило? — спросил Лавровский.
— Нет, это другая манера. Он по-настоящему русский. И хотя пишет и Запад, Европу, но всегда именно как русский. Это и создает его самобытность. Он по-своему понимает чужой город и раскрывает его по-своему. Со своими акцентами.
В тот день Лавровский чувствовал себя неважно: провел плохую ночь, глотал всякие сердечные средства. Он уже привык к тому, что районный врач, немолодой усталый человек, дорабатывающий последний год до пенсии, время от времени заезжает к нему без вызова. Первое время его это удивляло, как и то, что этот, по всей видимости, небогатый человек не берет денег за визит. Но доктор Зальцман интересовался им не только как пациентом: иногда подолгу засиживался, пил кофе, рассказывал разные случаи. Больше всего из военной поры.
Во второй половине дня Евгений Алексеевич приободрился. После грозы стояла такая свежесть в воздухе, словно это и не был огромный каменный город. И Лавровский, захватив палку, вышел на улицу. Строительный пейзаж, развертывающийся к западу от его дома, менялся каждый день: уже увезли краны, коробки жилых корпусов мерцали стеклами окон. Шли внутренние отделочные работы.