Арбатская излучина — страница 60 из 67

Город как бы выстужен насквозь ледяными ветрами, дующими с моря. Нет жизни на бульварах, где среди зеленых туй — орудия противовоздушных батарей. И нет пестрых рекламных щитов и зазывных витрин. Нет праздной толпы на улицах, нет «просто гуляющих»… Подчиняясь общему колориту, серо, однообразно одеты люди, так что они почти не выделяются среди серо-зеленых мундиров отпускников или, чаще, раненых, потому что отпуска фронтовикам отменены.

И все же город жив. По утрам он опутан очередями, змеящимися около булочных и овощных тележек, оглушен радиорепродукторами, беспрерывно выбрасывающими вести с фронта вперемежку с отрывками из «Ифигении» и «Тангейзера». Величественное звучание их не всегда согласовывается с хроникой боевых действий, но не легкой же музыкой в духе развращенных французов иллюстрировать значительность происходящего! Эта значительность придается абсолютно всем перемещениям войск, характер событийности сообщается каждому факту, попадающему в поле зрения военного комментатора. Значительность создается тем, что факт обволакивается звучными словами и общая высокая цель бросает на него свой свет, если это даже всего-навсего овладение каким-то маловажным населенным пунктом.

Вместе с тем замечается — это Лавровский почувствовал, еще будучи в Швейцарии, — что ни в прессе, ни в речах на широких собраниях не скрывают предстоящих трудностей. Немецкий народ призывают «затянуть потуже пояс», а геббельсовская тактика «забинтованного кулака», то есть крепкого направленного удара, должна нейтрализовать горечь разочарования.

Именно разочарование сильнее, чем воздушные налеты «Томми» и «Ами», чем нехватка продуктов и топлива, чем все тяготы войны, подтачивало незыблемую, казалось, основу рейха. Годами народ жил у пьедестала фюрера, он связывал с ним победы, принесшие не только высокий уровень жизни, но и славу.

Теперь все чаще возникало ощущение того, что благополучие, как и слава, уходит между пальцев, растекается. И это пока еще только ощущение, неясное, боязливое, должна была подавить настырная пропаганда самого деятельного, самого блестящего в плеяде министров фюрера — Геббельса.

Щупальца вездесущего организма пропаганды проникали всюду. Пришельцу прежде всего бросалось в глаза, что город облеплен бумагой: разного цвета и формата, самого неожиданного содержания лозунги не могли примелькаться, к ним нельзя было привыкнуть, потому что они беспрестанно пополнялись и изменялись.

В кино прерывалась демонстрация фильмов на любом месте, и на экране, подсвеченные, появлялись те же призывы. Вы подносили к губам кружку пива и обнаруживали на картонной подставочке призыв собирать утиль и следить за соседями, чтобы не уклонялись от этого патриотического занятия и они.

Вместе с корреспонденцией вам опускали в почтовый ящик листки пламенных воззваний рейхсминистра. Их вручали вам в ресторане вместе со счетом за ужин.

Город жил вечерами в пивнушках, где завсегдатаи судили и рядили о военных делах и каждый был стратегом и прорицателем в меру своей если не осведомленности, то склонности к радикальным оценкам. Здесь раздавались иногда вовсе не те слова, которые по нескольку раз в день звучали в рупорах радиовещания, но в общем это была пестрая смесь мнений и высказываний, потому что постоянные клиенты бирхалле выбывали пачками и редко возвращались, а если это и происходило, то в сильно изменившейся телесной оболочке и душевном настрое.

И все же надежды витали над головами вместе с клубами табачного дыма и пивных паров. Надежды на победоносный исход войны.

В том кругу, в котором теперь вращалась чета Лавровских, — надежды приобретали конкретность и весомость. О победе говорилось как о само собой разумеющемся финале войны. С непременным добавлением о неизбежности жертв.

Лавровские прожили некоторое время в отеле, сохранившем видимость респектабельности даже при необходимости отрывать соответствующие талоны продуктовых карточек. Эта прозаическая процедура маскировалась пышностью сервировки и вышколенностью прислуги.

Потом супруги переехали в арендованный ими дом в Груневальде, как все такие особняки в этом фешенебельном районе, именовавшийся виллой. Прежнее название ее «Лаура» не понравилось Эмме: звучало по-французски. Услышав от мужа, что Лаурой звали возлюбленную Франческо Петрарки, великого итальянского поэта, Эмма не изменила своего мнения: что с того, что какая-то Лаура была итальянкой, с таким же успехом она могла быть и француженкой; Эмма не любила ничего двусмысленного, допускающего толкования. Охотнее всего она назвала бы виллу «Тихий уголок», это было бы справедливо: ведь именно в том «Уголке» началось ее возвышение. Но Штильмарк, игравший первую скрипку в окружении Лавровских, сказал, что это слишком мещанское, простецкое имя для того дома, который фрау Лавровски превратит в политически-интеллектуальный салон самого высшего класса.

Домашнее окружение должно было соответствовать тем функциям, которые теперь намеревалась нести Эмма в обществе.

Ей доверялось руководство общественной национал-социалистской организацией, которая должна была объединить, взять под свое крыло замкнувшихся в стенах своей квартиры, большей частью обездоленных женщин, внушить им правильный взгляд на их потери и помочь найти свое место в системе рейха.

Затея была вовсе не умственная, не отвлеченная, отнюдь не филантропическая! Деньги, и немалые, вкладывались в разного рода предприятия, работающие опять же для фронта: мастерские по вязанию теплых вещей, широко использующие в качестве сырья старую пряжу, собираемую опять-таки в организованном порядке доброхотками.

Надо сказать, что слова «утиль», «реализация утиля» приобрели такое значение и так далеко ушли от своего первоначального «низменного» смысла, что могли произноситься рядом с самыми пышными; даже такими, скажем, как излюбленное в рейхе: «унификация сознания» или «чистота крови».

На использовании утиля всякого рода строились честолюбивые планы, поскольку сам фюрер не упускал случая внушать ту мысль, что пресловутая немецкая бережливость и умение извлекать пользу из, казалось бы, вовсе бросовых предметов — одна из достойнейших национальных черт.

Вокруг утиля вилась туча дельцов, как пчелы над гречихой, тыловые промышляги создавали общества и компании под вывеской: «Тыл фронту!» И тут уж, естественно, дело не обходилось без участия опытнейших пропагандмахеров, вкладывавших понимание своей высокой миссии в умы вдов и матерей, еще не достигших того уровня сознания, которого требовала третья империя.

Вот в подобного рода деятельность и окунулась Эмма, с пылом неофитки принявшая на себя почетную и небезвыгодную ношу.

Ну а он, ее муж? Какая роль отводилась ему во всей этой круговерти, просто-таки кипевшей вокруг Эммы и ее виллы, в конце концов получившей чисто немецкое, простое и вместе с тем намекающее название «Брунгильда»? Намекающее на что? То ли на дух Нибелунгов, то ли на сходство легендарной дамы с владелицей виллы; Эмма теперь укладывала вокруг головы белокурые косы, настолько похожие на собственные, что вполне можно было считать их таковыми…


Так что же господин Лавровски?

В третьей империи всему находилось свое место.

И уж конечно, муж такой дамы не мог оставаться где-то на обочине государственно важного дела. Ему была предоставлена честь быть летописцем исторического начинания с утилем.

Тут уж работы было невпроворот!

Странно! Фантасмагория каким-то образом существовала рядом с обыденностью, причудливый гротеск вовсе не казался таковым, а входил деталью быта в повседневное существование.

Лавровский не подлежал призыву в вермахт, но «должность» его в военизированном объединении вокруг утиля считалась несением военной службы в тылу, и с этой стороны Эмма обеспечила своему мужу, по крайней мере на какое-то время, безопасное существование.

Это как-то совмещалось с ее патриотическими чувствами.

Не сразу, но по мере того как Лавровский вникал во внешне помпезные, а где-то в своей сути далеко не бескорыстные акции пресловутого «Женского союза», названного национально и поэтично — «Отвага и добродетель», он уяснил себе, что должность «летописца» открывает ему кое-какие возможности.

Прежде всего информации — даже на организации сбора утиля возлагались глобальные задачи. И всякие перемены «на пике» — «наверху» расходились кругами по периферии.

Круг Эммы Лавровски если не был на самом «пике», то отражал всякие колебания, происходившие там, безошибочно принимая сигналы времени.

Уже в глубоких недрах гитлеровской стратегии кое-кто, трезво глядящий на вещи, предрекал тягчайшие испытания Германии в войне с Россией. Слова «крайнее напряжение», «удвоить усилия» были понятны всем. Победу, оказывается, нельзя было просто взять, ее надо было вырвать. И это требовало новых жертв.

А ведь еще недавно, исповедуя такие мнения, легко было оказаться «критикистом» и «плаудером» — болтуном. И понести кару.

А обыватель? Как же он? Как же тот плотный слой, можно сказать даже массив, «обыкновенных людей», который был средой Лавровского столько лет, который он знал как свои пять пальцев, от утреннего приветствия до пожелания доброй ночи?

Но Лавровский слишком давно не был в стране. И за эти годы изменилось слишком многое. Мощный напор соблазнительно победительных идей подрыл устои обывательского мировоззрения. Все, все были втянуты в круговорот, который поначалу сулил каждому именно то, что всегда было его идеалом. Как самум подымает мельчайшие песчинки и увлекает их в своем неистовом движении, так невероятный напор гитлеровской идеологии подчинил себе единичные воли миллионов, и то, что совершалось незаметно для участников великого действа, естественно, ошарашивало пришельца.


Таким пришельцем оказался Евгений Алексеевич Лавровский, с содроганием окунувшийся в новый для него мир.

Эмма-Лизелотта — теперь было модно именоваться полностью своими двумя-тремя именами — Вагнер-Лавровски — она прибавила к супружеской фамилии и отцовскую, что как-то облагораживало и приближало ее к идеалу «гитлердамы», деятельницы, борца, — изменилась даже внешне, не говоря уже о тех «государственных» чертах, которые проявило в ней новое положение.