Он отогнал наваждение: «Да что же случилось, в конце концов? Рудольф Штильмарк передал привет от Кати… Что из этого? Да ровно ничего. Придумалось. Привиделось».
Он взял себя в руки, доброжелательно говорил с молодым человеком. Рудольф не вернется в Париж? Вот как? Он считает, что, имея такую родину и такого фюрера, грех находиться вдали… Он хочет служить отечеству. Перед ним открыты все двери… В память его матери «руководящие круги» принимают в нем участие. Он так стремится на Восточный фронт, но его решительно не пускают. «Почему он мне об этом говорит? И повторяет с такой настойчивостью? — с вновь возникшим подозрением подумал Лавровский. — Но в конце концов, самое важное то, что он не вернется во Францию. А Катя — там… И кто знает, когда они встретятся. Во всяком случае, надо принять меры, чтобы это не случилось вообще».
Через месяц Катя навсегда оставила Париж и вернулась на родину. Лавровский так и не узнал никогда, какие сети плелись его женой вокруг этого события. Еще через месяц Катя была помолвлена с Рудольфом Штильмарком.
Лавровский не был религиозен. Вера осталась далеко позади, в ранней юности. Потом все отошло, осталось за чертой, за стенами страны воспоминаний, становящимися все выше с годами, и все труднее было их преодолевать.
Но всегда жило в нем представление о неотвратимости возмездия. Оно не имело отношения к религии, хотя, наверное, выросло из нее. Твердое его убеждение, что за каждым неправедным делом последует расплата, было несколько странно в мире, в котором он жил. Зло разрасталось, ветвилось, клубилось, разливалось по земле кипящей лавой. Явления «конца света» запросто входили в быт. Народы уничтожали друг друга с апокалиптической страстью. Но уже слышалось за облаками пение архангельских труб, а то, что оно оборачивалось гулом английских бомбардировщиков, не играло роли. Каждая эпоха имела своих демонов и своих ангелов.
И в жизни человека — так он думал, или, вернее, чувствовал, действовал закон греха — возмездия. С такой точностью, словно принадлежал не нравственной сфере, а самой природе.
Катя! С ней пришло ему возмездие. Ему. Но за что ей? А ей что? Она чувствовала себя счастливой… Нет, нет, этого не могло быть. Было иначе: она не видела другого исхода и подчинилась неизбежности. А не видела исхода просто потому, что его и не было, не было по его вине. Он не дал ей возможности другого исхода.
Но как это произошло? Когда порвалась связь между ними? Как могла Катя отдалиться от него так непоправимо? Как случилось, что он ничего не увидел? И в каком звене распалась цепь?.. А была ли она? Была ли Катя связана с ним духовной близостью, общностью внутреннего их существа?
Видела ли она опору в отце? Мог ли он стать ее опорой? Да нет, конечно. Он сам был лишен опоры. Как лишен ее всякий человек без родины. Значит, печать изгоя заклеймила и ее? Да, так. Но как же он не почувствовал угрозу раньше? Когда раньше? Когда он настоял в спорах с Эммой, чтобы девочка уехала из дому?
Стоп! Значит, что-то было уже тогда?.. Нет, совсем не случайно возникло это настоятельное его желание выпустить Катю на свободу… Да, так он тогда воспринимал; у него было то чувство, с которым когда-то, в детстве, он выпускал на волю птицу из клетки: и сожаление, и тревога, и сопереживание обретенной свободе.
Но когда же появилось ощущение неволи? И желание отдалить Катю от родного дома? И смутные опасения за ее душу?
Теперь ему казалось, что они возникли у него очень давно, когда Катя еще носила на пушистых кудрях берёт с гимназической кокардой. Когда он вечерами помогал ей решать задачи или — чаще — пытался расширить узкий кружочек школьных представлений о литературе, о поэзии, об искусстве. Но останавливался порой словно бы перед опущенным шлагбаумом. «Как, папа, эти прекрасные стихи написал Гейне? Но ведь он — наш враг, он всегда был против Германии, поэтому уничтожили даже его памятник. И сожгли его книги».
Сумел ли он объяснить, какую именно Германию обливал своим презрением Гейне?
А позже, когда юный человек решает для себя, в какую сторону повернуть, — рассказал ли он дочери, чем грозят дороги, ведущие и направо и налево? Где потеряешь коня, где — себя… Постоял ли с ней в туманный тот рассвет на развилке?
Нет, он ничего этого не смог. Он удовлетворился тем, что раскрыл перед Катей мир прекрасного. Заразил своим трепетным отношением к этому миру, словно бы он существовал сам по себе, сохраняя незыблемую автономию при всех поворотах истории.
Да, ему так казалось. Он думал, что сделал благое дело, когда отослал Катю в Париж изучать живопись. А разве не так? Он, может быть, еще не так ясно, но все же не понимал, чем грозит «современное немецкое воспитание» и что даже за пределами рейха его дочка продолжала быть «немецкой девушкой». Не только под сенью своего дома, под крылом матери.
Ему казалось, что в Париже она попадет совсем в другую среду. Среду людей искусства, космополитическую в своей сущности.
Он всегда тянулся к такой среде. И наверное, преувеличивал ее свободу, ее независимость. А может быть, когда-то действительно был такой счастливый остров. У берегов его разбивались волны жестоких морей, в нем жили высокими помыслами, презирали прозу жизни.
Он наивно думал, что его дочь обрела место под солнцем, счастливый тем, что ни одно дуновение опасных ветров не коснется Кати, с восторгом неофита окунувшейся в новую жизнь.
Но теперь он сомневался: да была ли когда бы то ни было такая Аркадия? Не существовала ли она только в его наивном воображении, в представлении дилетанта?
И не успокаивал ли он сам себя, не решаясь на что-либо более определенное и решительное? А что это могло быть? Разве он мог вернуть Кате родину? Да, его родина вовсе не была родиной для его дочери. Надо же здраво смотреть на вещи.
Значит… Значит, счастье уже то, что она — вдали от рейха, и пусть по улицам Парижа носятся «хорьхи» и «шевроле» со свастикой на флажке у радиатора — при чем тут Катя? Функционеры немецкой администрации в Париже далеки от творческой молодежи, свившей себе гнездо в Монмартрском кабачке, где он истинно наслаждался весельем Катиных друзей. И сама она растворялась в добром и беспечном окружении, такой раскованной и жизнерадостной встречала она его в Париже, и тотчас возникала вокруг нее именно та атмосфера, о которой он мечтал.
Она вносила ее аромат даже в «Тихий уголок», навещая его ненадолго, всегда торопясь вернуться обратно.
Но все это было уже прошлым. И Катя стала другой: тихой… Как же так получилось? Где столкнулись такие разные, такие полярно разные люди: Катя и Рудольф Штильмарк?
А может быть, ему только чудится их несовместимость? Может быть, он обманывался в Кате, стремясь найти в ней черты, которые ценил сам в людях. Катя была не только его дочерью, но и дочерью Эммы. Почему он не видел того, что объединяло мать и дочь? Не потому ли, что не хотел видеть? Закрывал глаза…
А если бы видел, если бы вовремя заметил… Что он мог противопоставить влиянию столь неотвратимому, силе, вовлекающей в свою орбиту множества, в которых каждый был посильнее тоненькой девушки без всякой опоры в жизни?
Помолвка — еще не свадьба: Евгений Алексеевич надеялся. В суматохе, поднявшейся в доме, нелегко было вызвать Катю на разговор. Эмма повторяла одни и те же слова: «Свадьба должна быть самой скромной. По военному времени. Нация призвана к максимальному самоограничению во всем…»
Но даже здесь проявлялось то удивительное расхождение слов и поступков, лозунга и действия, которые были характерны для окружающей действительности.
И в доме Вагнер-Лавровски царила суета, какая обычно возникает в подобных случаях. И это шло даже не от Эммы, а от Рудольфа. Возможно, для него было престижно устроить празднество на самом высшем уровне с приглашением своего начальства? А Катя? Катя с блестящими от возбуждения глазами, с непривычным румянцем на всегда бледных щеках слушала мать, как оракула, хотя речь шла всего-навсего о тряпках и посуде…
И все же он смог поговорить с ней.
Даже сейчас, через столько лет, вспоминая, он ощущал мучительность той их встречи, и для него и для Кати.
Для нее — потому что она хорошо понимала, что причиняет ему боль, и жалела отца. Понимала, но не разумом, а сердцем. Потому что разумом она оставалась в плену материнских высказываний об этом «в высшей степени современном и перспективном молодом человеке», о браке «идеальном и священном», «о сохранении чистоты крови» и все в этом духе… Хотя Рудольф слегка подтрунивал над будущей тещей, но в общем находил, что все идет как надо. Как полагается теперь, в кругу современных «национально мыслящих» людей…
Обо всем этом Катя не могла сказать отцу. Но она хотела быть искренней с ним. Она видела, как глубоко он ранен, и это по ее вине… А что она могла? И как он, отец, представлял себе, в конце концов, ее будущее?
— Ты объясни мне только: ты его любишь? Ты в нем не сомневаешься? Ты не думаешь, что он чужой тебе человек? — говорил он, а она, глядя на него, думала: «Как он постарел!» Это совсем не тот человек, которого она помнит со своих детских лет. Перемены в нем были не только переменами, которые несет время: тут было нечто другое, что смутно, но постоянно чувствовала Катя и чего боялась в себе, от чего бежала — пусть к немного чужому, не совсем понятному Рудольфу. Да, в этом-то она давала ребе отчет: бежит из родного дома…
И она ответила правдиво, так, как сама себе объясняла:
— Я не знаю, папа, может быть, я не люблю его в том смысле, который ты в это вкладываешь… Понимаешь, ты ведь у нас идеалист…
Он вздрогнул — это была фраза из лексикона Эммы, но его ждал удар более чувствительный.
Катя доверчиво и нежно положила руки ему на грудь, и оттого, что он был много выше ее, он увидел трогательно тонкий пробор в ее темных волосах, падающих так просто и естественно на ее по-детски угловатые плечи, ощутил легкость ее рук, как прикосновение птицы, впорхнувшей к нему на грудь. И боялся спугнуть ее, как боялся бы спугнуть птицу. Такая была в этом прикосновении непрочность, летучесть… И так драгоценен был э