— Нет. Да ладно, черт с ним.
У него были прямые тяжелые каштановые волосы, которые сзади доходили до воротника и глаза, посмотрев в которые я понял, что означает миндалевидные глаза. Карие, неширокие миндалевидные глаза.
(Могу ли я встать на колени и развязать ремни сандалий твоих?)
Я расшнуровал его рыжие ботинки на толстой подошве и снял их. Стянул с него белые шерстяные носки, опустил его ступни в воду и посмотрел на него. Он поморщился.
— Горячо?
Он кивнул и превратился в ребенка. Я долил холодной.
— Мне очень неловко, — сказал он сердито. — Ужасно. Извините.
Я промолчал. Убеждать его в том, что "ничего, пустяки" — не хотелось. Hе «ничего» и не «пустяки». Я ушел в кабинет. У меня была книга на вечер, кроме того, ненавистную пухлую папку Зморовича я двигал туда-сюда по столу в течение недели и вот, наконец дозрел, кажется, до рецензии. Я посмотрел на стол и увидел свой вчерашний листок: "надо стареть. Я больше не смеюсь — не потому, что не хочу, а потому, что мышцы лица как бы уснули. Hе спазм, не боль — сон".
Я вошел посмотреть как он там. Он сидел, не шевелился, смотрел на свои ноги в воде.
— Hу что? — спросил я его.
— Я потерял очки, — со вздохом сказал он.
Котенок, ты приходишь с гор, пристраиваешь где-нибудь очередной букет, разуваешься, падаешь на траву, потягиваешься до хруста, смотришь в небо, а я…
Я выношу шезлонг во двор, выношу сыр и хлеб, кофейник и сахарницу, вытаскиваю через окно пишущую машинку с удлинителем, устанавливаю ее на ящик, а ты приходишь с гор, пристраиваешь где-нибудь очередной букет, падаешь в траву, а я — уношу все назад: кофейник с шезлонгом, сахарницу на машинке работа безнадежно испорчена. Печатать статью о рекультивации злака N на опытном участке подзолистых почв в саду и одновременно видеть в ближней перспективе, над кареткой, как по внутренней стороне твоего предплечья ползет божья коровка, а ты, не дыша, и скосив яркий коричневый глаз, наблюдаешь за ней — это не работа.
В кабинете я бросаю машинку на стол, попадаю ногой в петлю удлинителя, беспомощно матерюсь и затихаю, прижав лоб к оконному стеклу, за которым в бедной обшарпанной теплице живет и дышит твоя любимая монстера. Я стою, расширенными неподвижными глазами глядя на ее зеленую дырявую лапу и бормочу:
— Откуда ты взялся… откуда ты взялся… ну откуда же…
— Я потерял очки. — со вздохом сказал он тогда.
— Так, — пробормотал я и потер глаз. Глаз ужасно чесался.
— Откуда ты взялся? — спросил я его.
— Hе бойтесь, — сказал он, — я уйду.
— И все-таки?
— Я уйду, — сказал он. — Мне надо.
Я постелил ему на раскладном кресле, сам долго ворочался на диване в своем кабинете, мне было жарко, откуда-то появился совершенно неистребимый москит, я отлежал ногу, я докурил последнюю сигарету, а потом последний бычок, и только после этого заснул. Мне приснилась Хайфа, и мой сын Марик на лодочке в море, уже далеко от берега, он там стоял и махал обеими руками над головой и был явно старше своих четырех лет. Лодку сильно качало. Я испугался и проснулся — было ранее утро. Я вышел из комнаты и сразу увидел, как он идет по тропинке к лестнице — в своем черном пальто, опустив плечи и засунув руки в карманы. Я выбежал на крыльцо и сказал ему в спину:
— Hе уходи.
Ответит ли мне кто-нибудь, зачем я это сделал?
Я родился в Новом Уренгое — в гиблое время в гиблом месте. За свои двенадцать лет жизни там я видел настоящую тундру (зеленое, бурое, мшистое, бархатное) только с самолета. В Уренгое был песок, там были песчаные бури, там был снег, там не было улиц, а только тропинки между домами и полярная ночь, и фонари, и холодное искусственное солнце. Тогда уже никто не знал, зачем Уренгой, Ямал, Ямбург. Газ совсем почти кончился, тек тонкой струйкой. Однажды я даже написал стих: "В этом мире темнеет и сразу светает, и полярное лето уже наступает, и полярные люди идут по песку…" Я проращивал травинку дома в горшке, высаживал ее на улицу — она неизменно гибла.
Мой отец закрывал город. Когда-то был фильм: "Человек, который закрыл город". Мой отец, Михаил Веденмеер, был такой человек. К этому времени в мире накопилось столько всего, что подлежит утилизации, уничтожению, демонтажу, что подрывников понадобилось больше, чем проектировщиков и строителей. А я все растил эту треклятую травинку, а она все гибла, и тогда мама взяла отпуск, взяла билеты на самолет и привезла меня в Сад. Я стоял, оглушенный. Это все, что помню. Я стоял в зеленом, вокруг было зеленое, над головой… Оно дышало — я не дышал.
Ничего нельзя изменить потом, для этого надо проникнуть далеко в прошлое, где стоит длинный тощий подросток с колючими глазами, такой губошлеп с толстым от воспаления гайморовых пазух носом. Надо выдернуть его из Сада, вернуть в желто-белый Уренгой, погрозить пальцем: "В Сад — ни-ни! Козленочком станешь!" Поскольку, подросток вырастет, но, наверное, не очень поумнеет, приедет в Сад в день своего двадцатичетырехлетия, защитит в нем две диссертации по адвентивной флоре субтропиков, а в одну прекрасную ночь найдет у себя под окнами больную летучую мышь, большую черную летучую мышь, и это окажешься ты, и на этом старая известная жизнь кончится, а новая и не подумает начаться, сознание сожмется в точку — в красную кнопку, и будет мерно гудеть, как аварийная лампа — ни жизни, ни смерти, ни рая, ни ада, едешь в метро, а неизвестная сила тасует, путает станции и постоянно пристраивает новые.
"Уходи", — прошу я тебя без звука, без голоса. «Уходи». Hо когда за тобой закрывается дверь, — даже если ты пошел в Восточный сад, а значит — на час, или в горы, а значит — до вечера, я начинаю ждать тебя с этой минуты или ложусь спать, потому что во сне время другое и приходят другие люди, которых ты вытеснил и они ушли. Я сплю в основном тогда, когда тебя нет. В остальное время я работаю. Ночью. Утром. Когда спишь ты.
Кто знает, если бы я жил в поселке… Жил бы, как все, переговаривался бы через балкон с Линкой и Бобом, одалживал бы у них луковицу или чай… Пользовался бы мусоропроводом и лифтом и чувствовал бы себя вполне социализированным, нормальным гражданином. Так и было бы, не найди я этот дом, окно одной из комнат которого выходит в теплицу и поэтому комната освещается рассеянным зеленоватым светом, и сумерки наступают в ней значительно раньше. А в другой комнате вообще вместо окна плафон, но зато входная дверь стеклянная, и я не стал ее менять, поскольку давно понял, что ни моя жизнь, ни мое нелепое имущество не нужны решительно никому на свете, а от всего не убережешься. Например, от направленной взрывной волны. Или от того, что вдруг во дворе своего дома обнаруживаешь теплое и живое человеческое существо, которое надо спасать, и спасаешь его до тех пор, пока не приходится спасать самого себя. У японского писателя Танидзаки в повести "Любовь глупца" есть забавное, но по сути очень точное наблюдение об определяющей роли жилища в отношениях людей. Там герой вдруг понимает, что, снимай он обычную, стандартную квартиру, а не ателье художника, авось его жизнь сложилась бы иначе.
Котенок, оставь меня, дай помереть спокойно. Hе пытайся формировать мои литературные вкусы. Мне скучно читать твоего любимого Фриша. Меня тошнит от «Гантенбайна», передергивает от "omo Фабера". и только «Монток» немного примирил меня с этим меланхоличным швейцарцем. Ты никак не хочешь понять, что времени жизни мне отпущено значительно меньше, чем требуется для прочтения эпопеи Пруста и возмущенно заявляешь, что его надо "или читать всего, или не читать вовсе".
Каждый день я пытаюсь понять, что ты такое, но ты ускользаешь. Ты в состоянии пять часов, не отрываясь, читать совершенно неудобоваримый, со множеством сносок и примечаний, невозможный по структуре трактат Ковача, построенный на анализе постдарвиновских эволюционных теорий, причем, когда я прошу тебя объяснить, зачем ты его читаешь, ты ссылаешься на дарственную надпись Ковача мне на форзаце этого бессмертного труда, говоришь, пожав плечами: "Интересно же, что тебе дарят", и время от времени появляешься у меня на пороге, чтобы выяснить значение очередного непонятного слова. А на следующий день ты вдруг спрашиваешь, как же все-таки, черт побери, устроен телефон. Я предлагаю заодно рассказать тебе, как устроен утюг, фен и пишущая машинка, ты возмущенно заявляешь: "Перестань делать из меня идиота!"
"Ты просто скучаешь по сыну," — сказала Линка. Страшно сказать, но я почти не скучаю по сыну. "Без «почти». Я просто не скучаю по сыну. Он и так мой сын. Он мой. Я увижу его. Я никогда не перестану быть его отцом. В этой схеме все решено. Впрочем, я пытаюсь объяснить то, что необъяснимо. Ты своим телом, в котором трудно заподозрить бесспорное наличие бессмертной души, своим небольшим объемом, своей невеликой персоной вытеснил из моего повседневного существования равно как и из моих размышлений все, что не имеет отношения к тебе. Я, слава богу, пока сам в состоянии написать и анамнез, и диагноз. И приговор. Hо от этой рефлексии ничего существенно не изменится. Я люблю тебя. Малыш, котенок, черная летучая мышь, я люблю тебя, а это несовместимо с жизнью. Я выхожу на заднее крыльцо и вижу, как ты слушаешь шепелявого и косноязычного дурачка Сашу, которому двадцать девять лет, он сын нашей сторожихи. Очень общительный и добрый, всем бросается помогать… Сколько я себя здесь помню, его всегда подкармливали в институте. Вы сидите на бревне и Саша рассказывает тебе про прошлогодний пожар в лесу: "…а вертолет… лет… он брал воду и поливал… воду брал… и все побежали тушить — все сгорело, и белки сгорели, и буйволы… мне так нравилось… были белки… а потом белки сгорели…" Ты слушаешь его очень внимательно и киваешь. Саша воодушевляется"…а по телевизору львы в клетке… мне так нравится… львы и эта мадонна… такая красивая, она ему говорит: беги! и он бежит… люди боятся, а львы p-p-p. они в клетке, львы…" Ты киваешь без улыбки.
— Гоша, — говорит он, — а когда будет Новый год?
— Еще нескоро, — отвечаешь ты ему. — Зачем тебе, Саша, Новый год?