то создавало странный и вместе с тем приятный эффект одновременно рассветного и лунного освещения всей сцены. Здесь, опираясь на подушки из шёлка и вельвета, находилось несколько прекрасных девушек в различных ленивых и томных позах; одна смеющаяся темноволосая гурия забавлялась с ручной птицей, которая перелетала с одного на другой из её поднятых пальцев; другая в полусидящем положении играла в кубок и шар с выраженной грацией и ловкостью; другие, собравшись в полукруг возле огромной ивовой корзины, наполненной миртом, были заняты плетением гирлянд из ароматных листьев; и одна девушка, явно моложе остальных и более лёгкого и изящного телосложения, прильнула в некоторой задумчивости к отделанной слоновой костью арфе, словно раздумывая над тем, какие печальные или вдохновляющие ноты ей стоит пробудить в её отзывчивых струнах. С появлением Сах-Лумы и Теоса эти нимфы оставили все свои занятия и развлечения и встали со склонёнными головами, и опустили руки в молчании и смирении каменных статуй.
– Это мои человеческие бутоны роз! – сказал Сах-Лума мягко и весело, когда, держа поражённого Теоса под руку, он проводил его мимо этих сияющих и неповторимых фигур. – Они расцветают и увядают, и погибают, как цветы, брошенные чернью, гордые и счастливые тем, что их тленная прелесть сумела, пусть даже на краткое время, продлиться от соприкосновения с бессмертной славой поэта! Ах, Нифрата! – и он остановился рядом с девушкой у арфы. – Много ли моих песен ты исполнила сегодня? Или твой голос слишком слаб для столь страстного исполнения? Ты бледна. Мне не хватает твоего мягкого румянца и игривой улыбки! Что с тобой, моя модовоголосая иволга?
– Ничего, мой повелитель! – отвечала Нифрата тихим голосом, подняв прекрасные, фиолетовые с паволокой глаза в обрамлении длинных чёрных ресниц. – Ничего, только сердце моё всегда печалится вдали от тебя!
Сах-Лума улыбнулся, весьма довольный.
– В таком случае, да прекратится эта печаль! – сказал он, поглаживая её щёку. – И Теос заметил волну сильного жара, стремительно взлетевшую к её прекрасным бровям при этом прикосновении, словно она была белым маком, согретым до алого цвета горящим жаром солнца. – Мне нравится видеть тебя весёлой – веселье к лицу молодым и прекрасным, как ты! Взгляни, сладкая! Я привёл с собою чужака из далёких земель – человека, для которого имя Сах-Лумы, словно звезда в пустыне! Мне необходим твой голос во всём его ярком звучании, чтобы исполнить ему на радость те мои душевные вирши, которые ты научилась петь с такой несравненной нежностью! Благодарю, Гисенья, – обратился он уже к другой подошедшей девушке и, осторожно сняв свой миртовый венок, водрузил на голову новый, только что сплетённый. Затем, повернувшись к Теосу, он спросил: – Ты тоже наденешь венок менестреля, друг мой? Нифрата или Гисенья тебе помогут!
– Я недостоин! – отвечал Теос, склонив голову в низком поклоне, приветствуя двух прелестных девушек, глядевших на него с явно задумчивым удивлением. – Одного цветка из увядшего венка Сах-Лумы для меня вполне довольно!
Сах-Лума разразился смехом, выражая совершенное довольство.
– Клянусь, ты говоришь прекрасно, как истинный мужчина! – сказал он весело. – Хоть ты и неизвестен, но заслуживаешь хвалы за честное признание недостатка таланта! Поверь мне, есть немало хвастливых рифмоплётов в Аль-Кирисе, которые бы много приобрели, позаимствовав частичку твоей скромности! Исполни его желание, Гисенья, – и Гисенья послушно вытащила веточку мирта из того венка, который Сах-Лума носил весь день, и вручила его Теосу с изящным поклоном, – ибо, быть может, эти листья хранят в себе некое волшебство, о котором нам ничего не известно и которое подарит ему прикосновение божественного вдохновения!
В этот момент любопытная фигура прошаркала по великолепному холлу, которая принадлежала маленькому старичку, несколько потрёпано одетому; на его морщинистом лице показалась застывшая злобная улыбка, как у насмешливой греческой маски. У него были маленькие блестящие глазки, располагавшиеся очень близко к переносице огромного загнутого носа; его тонкие, жиденькие седые волосы редкими прядями падали на согбенные плечи, и он нёс высокую трость, помогая своим неловким шагам, – трость, которой он и производил пренеприятнейший шаркающий звук по мраморному полу, проходя мимо.
– А, сер бродяга! – вскричал он резким, скрипучим голосом, как только заметил Сах-Луму. – Снова вернулся со своей развлекательной прогулки по городу! Осталась ли ещё хоть одна несчастная душа в Аль-Кирисе, чей слух не оглушили попугайские выкрики имени Сах-Лумы? Если так – к нему, к нему, мой уточнённый певец томительных трелей! К нему – штурмовать его чувства беспричинным потоком хвастливых рифм! К нему, бессмертнейший из бессмертных! Бард всех бардов! Раздави его четверостишиями и шестистопными ямбами! Бей его белым стихом с чёрным смыслом! Хлещи его балладой и сонетом, пока измученный несчастный, взывая к милосердию, не поклянётся, что не рождалось ещё истинного поэта до великого Сах-Лумы и никогда не будет после него на лике трепещущей и поражённой земли!
И, задохнувшись от столь экстравагантного излияния, он сильно грохнул своей палкой об пол и немедленно разразился таким отчаянным кашлем, что всё его тщедушное тело затряслось в пароксизме.
Сах-Лума сердечно засмеялся тем смехом, в котором к нему присоединились все собравшиеся девушки, включая и услужливую Нифрату с мечтательным взглядом. Выпрямившись в своём сверкающем королевском наряде, свободно положив одну руку на плечо Теоса и излучая веселье, осветившее его прекрасные черты лица, он являл собою величайший контраст с маленьким высохшим старичком, кто, конвульсивно вцепившись в свой посох, был полностью поглощён попытками успокоиться и сдержать внезапный и неприятный приступ, грозивший ему удушьем.
– Теос, друг мой, – сказал он, смеясь. – Ты, должно быть, знаешь несравненного Забастеса – человека весьма высокого о себе мнения! Довольно хрипеть, – продолжал он, яростно стуча старика по спине, – здесь ещё один представитель ремесла, которое ты так ненавидишь; найдётся ли у тебя на языке ещё яд, чтобы приветствовать его как гостя моего дома?
Поражённый старик вопросительно уставился вверх, на Теоса, сглатывая слёзы, выступившие на глаза от кашля, и спустя пару минут тоже приглушённо захихикал тем смехом, который походил на кваканье лягушек в болоте.
– Ещё один менестрель, – повторил он насмешливым эхом. – Ай, ай! Подобное к подобному, как и дураки тянутся к дуракам. Гость Сах-Лумы! Послушай меня, молодой человек, – и он приблизился, и зловредная улыбка расплылась по всему лицу: – Ты познаешь здесь достаточно грязи, чтобы набраться идиотских песенок на целый век. Ты насобираешь здесь столько глупостей, что их достанет, чтобы накормить всех плаксивых девиц страны! Ты тоже пишешь эти бредни? Здесь ты не должен этого делать, здесь даже не помышляй о них! Ибо здесь Сах-Лума – великий и непревзойдённый Сах-Лума – единственный властелин земель Поэзии. Поэзии – во имя всех богов! – я мечтаю, чтобы это проклятое искусство никогда не рождалось! Тогда, возможно, мир был бы избавлен от множества бумагомарателей-бездельников, увязающих в смутном и отвлечённом многословии! Ты потенциальный поэт? Вперёд! Лепи кирпич, чини сандалии, копай окопы, сражайся за свою страну – и оставь пустое хитросплетение слов и звонких рифм для детей, подобных Сах-Луме, которые играют в жизнь, вместо того чтобы жить.
И на этом он с трудом заковылял прочь, кряхтя и ворча на ходу и повелительно размахивая палкой направо и налево, чтобы прогнать улыбающихся девушек со своего пути; и снова смех Сах-Лумы, чистый и весёлый, вознёсся под своды холла.
– Несчастный Забастес! – сказал он с выражением добродушного снисхождения. – У него самый колкий язык во всём Аль-Кирисе! Он истинное порождение извращённости и злобливости, весьма достойный четырёх сотен золотых в год, которые я ему плачу за то, что он исполняет обязанности моего писаря и критика. Как и любому из нас, ему необходимо жить, есть и скромно одеваться – и в том, что его единственный литературный талант находится в подчинении у лучшего человека, чем он сам, заключается его беда, равно как и вина. Да! Он мой оплаченный критик, получающий деньги за то, что выступает против меня при любой возможности, публично и дома, на радость тем, кто пожелает слушать его недовольное бормотание; и, клянусь священным Покровом, я не могу сдержать смеха, когда думаю о нём. Он полагает, что слова его что-то значат для людей, – увы, бедный старик! Его презрение и ругательства лишь подпитывают мою славу! Нет, по правде сказать, я в нём нуждаюсь, равно как и король нуждается в эскорте дураков, для того чтобы веселить меня в свободные мгновения, ибо есть нечто гротескное в созерцании его язвительного фиглярства, которое не замечает в жизни ничего иного, кроме еды, сна, строительства и торговли. Такой человек, как он, никогда не поймёт, что есть и другие, вдохновлённые небесами люди, для кого все банальности принимают изящную форму и значение; для кого цветы раскрывают свои ароматные тайны; для кого птицы не просто поют, но говорят с ним самыми мелодичными речами; для чьих мечтательных глаз сами солнечные лучи прядут яркие фантазии в воздушном пространстве, более реальные, чем все королевства мира! Ослеплённый и несчастный Забастес! Он глуп, как камень, и от него тайны природы навечно сокрыты. Триумфальный марш звёзд, краткая яркая вспышка горящей кометы, гимн розы, когда она преподносит своё алое сердце улыбке солнца, хор зелёных листьев, поющий хвалебные гимны ветру, бесконечный эпос возвышенного безмолвия небес, где шагает белая луна, блуждающая, словно девица в поисках любви, – все эти и иные бесчисленные радости утрачены для него – радости, которыми Сах-Лума, дитя высших богов и баловень судьбы, упивается вместе со светом и воздухом.
Глаза его смягчились, исполнившись мечтательного, интенсивного блеска, который придавал им новую и почти трогательную прелесть, пока Теос, ловя каждое сказанное им слово, гадал, было ли в мире нечто более прекрасное, чем сладостные звуки подъёма и падения его неповторимого голоса; голоса, столь изящного, чистого и богатого, как и нежная игра золотой флейты.