Арденнские страсти — страница 45 из 45

Русские могли вытребовать Моделя у союзников, потому что он значится в списке военных преступников. Притом на одном из первых мест.

Биттнер отлично знает, когда это началось: еще в сорок третьем году. Модель, тогда генерал-полковник, отступал со своей 9-й армией от «московского плацдарма», как они называли эти места, то есть от района к западу от Москвы…

…Ах, как четко работает голова! Как немилосердна память! Биттнер хлебнул джина.

…словом, от Вязьмы, от Гжатска – они еще смеялись в своей компании над этим варварским сочетанием букв – проводили там «политику пустыни», разрушали города, а деревни просто сжигали, население… вот в этом вся штука – население…

Население! Гибли города и деревни – так на то война! Но люди! Тут, конечно, дело дрянь, потому что у русских данные о расстрелах, повешенных, угонах в рабство… И не очень далеко от фельдмаршала в этом списке военных преступников он, Биттнер.

Конечно, это можно оспорить. Жестокость? Да. Но она введена в систему, разбита на параграфы, приобрела форму инструкции. Да и само выражение «военный преступник» – такого юридического термина нет. Опротестовать!… Но перед кем?…

Он снова хлебнул джина. И еще. Он знает, как это происходит, когда шею захлестывает петля. Он рванул себя за воротник, полетели крючки, какая она скользкая, ах да! Ведь ее мылят. Он скинул китель и швырнул его в угол. Выпустил живот поверх ремня. Все равно душно…

Рывком, резко, как все, что он сейчас делал, выдвинул ящик стола. Там лежал пистолет. Он как-то косо посмотрел на него и зажмурился. «Но все-таки (он призвал себе на помощь весь свой цинизм) свой пистолет лучше, чем петля карателя».

Его восхитило собственное хладнокровие. «В такую минуту у меня хватает мужества острить».

Да! Пора кончать. Все дела устроены: письма сожжены, четыре пары белья (из них одна неношеная) отосланы матери, смертный приговор Штольбергу отослан в тюрьму Плетцензее, золотой нацистский значок передан в надежные руки. «Я уйду из жизни как рыцарь. Для меня это вопрос чести…»

Он поднял стакан и медленно выпил до дна. Он хотел довести сознание до такого состояния затмения, чтоб ему стало все равно, что с ним будет. Тогда он найдет в себе силы совершить над собой то, что он собирался.

«Нет, не годится… Это состояние безразличия лишит меня желания действовать. А между тем то, что я собираюсь сделать с собой, есть действие… А впрочем, какое же это действие… Ничтожное движение пальца…»

И он влил в себя стакан джина. Теперь он единственная неподвижная точка в мире. Все вокруг вертится… Но он не пьянел.

И вдруг ему стало безумно жаль себя: «А почему? Да, почему я должен лишать Германию себя? Что? Это не согласуется с вопросом чести?»

И тут же мозг-подхалим услужливо подсказывает:

«Но есть другая, высшая честь: быть полезным родине! Да! Притаиться! Прикинуться! Действовать исподтишка, пока не придет момент!»

Он знал, что он лжет, что все это притворство, игра, но не хватало мужества признаться себе в этом, потому что был трус.

Канонада внезапно стала оглушительной, потом она прекратилась, и сразу – совсем близко автоматные очереди.

В комнату вбежал вестовой.

– В городе русские! – крикнул он и исчез. Биттнер метнулся за ним к дверям. Выстрел за дверью заставил его отпрянуть.

Он схватил бутылку и выпил все, что там было.


Посмертная записка гауптштурмфюрера Биттнера

«Идите вы все к черту… и пусть все идет к черту…»

Почти сегодня

Как Ядзя могла узнать Штольберга в этой толпе, хлынувшей из поезда, если она видела его более двадцати лет назад в течение нескольких минут, когда он влек ее из сарая и потом торопливо усаживал, почти втискивая в ящик из-под сигарет? А когда через полтора часа выпускал ее оттуда и ссаживал из грузовика, уже было сумеречно, и он только указал ей на темнеющий вдали лес и шепнул: «Беги!» Как она могла бы узнать его сейчас, отличить именно его в сутолоке вокзала среди других пожилых мужчин, дельцов, туристов, пенсионеров, торговцев, ученых, поездных воров, обладающих, как известно, особенно благородной наружностью?

И все же она узнала его.

Они сидели на балконе ее дома, и под ними шумела и сияла Варшава. Разговор у них получился какой-то прыгающий, и посреди этой радостной возбужденной сбивчивости они не могли прийти в себя от изумления, что видят друг друга, и считали это чудом.

– Неужели вы нас до сих пор не любите?

– Кого «вас»?

– Видите ли, дорогая Ядзя, я заметил еще в вагоне со стороны ваших земляков… Ну, выразимся так: несколько настороженное отношение к немцам.

Ядзя поиграла пальцами по столу.

– Ну, прямо скажем, некоторые основания для этого есть.

– Были!

– Знаете что, не будем углубляться в национальную психологию. Это материя довольно скользкая.

Ядзя засмеялась. Она выглядела молодо. Да она и не стара, сорока еще нет! Солнце, пронзая легкий туман, плывущий над Варшавой, золотило ее косы. Она все еще не расставалась с ними, она обернула их вокруг головы как корону.

– Ну, – сказала она, смеясь, – вас, например, я люблю.

– Спасибо. Но я ставлю вопрос широко. А Томаса Манна вы любите?

– Люблю.

– Так вот Томас Манн – он, конечно, самый большой немец нашего века и самый упорный борец с фашизмом – сказал: «Если ты родился немцем, значит, ты волей-неволей связан с немецкой судьбой…»

– Это совершенно естественно.

– Подождите, я не кончил, «…связан с немецкой судьбой и с немецкой виной». А вот я считаю, Ядзя, что не может быть у народа круговой поруки! Что ж, значит, выходит по Манну, что я не немец?

– Милый Штольберг, вы забыли, что я вам сказала тогда: «Вы больше немец, чем все они, взятые вместе».

– Когда вы мне это сказали?

– Ну, тогда, на дороге, когда вы меня вытряхнули из ящика.

– Я видел, что вы шевелите губами, но я просто не расслышал. И моторы так шумели. К тому же я спешил.

– Да и я с трудом говорила. Я страшно волновалась!

– Еще бы! Они ведь пронюхали, что вы были в одном из ящиков.

Ядзя всплеснула руками:

– Неужели? Значит, вы меня ссадили вовремя! Между прочим, еще и потому вовремя, что я чуть не задохнулась в том ящике. Если бы я там не провертела дырку…

Штольберг махнул рукой:

– Ох эта дырка! Когда моя автоколонна прибыла к месту назначения, там уже ждали ее гестаповцы, и они осмотрели каждый ящик. Они допросили всех шоферов. Ну, и, натурально, на меня как на начальника колонны завели дело. И эта ваша дырка сыграла не последнюю роль: она была тем, что мой следователь гауптштурмфюрер Биттнер назвал косвенной уликой.

– Что с ним стало, не знаете?

– Мне говорили, что он пустил себе пулю в лоб, когда фашизм рухнул. Но незадолго до этого он послал мой смертный приговор в Берлин, в тюрьму, где я был заключен. Меня уже собирались вздернуть. Да не успели. Русские меня освободили.

Ядзя на мгновение прикрыла глаза, как бы что-то вспоминая:

– А вы знаете, что вы едва не погибли гораздо раньше?

Штольберг посмотрел на нее с недоумением.

Она засмеялась:

– Два слова, которые вы тогда сказали, спасли вас от верной смерти.

– Когда?

– Когда вы вошли в тот сарай, где я спряталась.

Штольберг сказал несколько смущенно:

– Боже мой! Если бы вы знали, зачем я зашел туда. При даме сказать неудобно…

– Зачем бы вы ни зашли, вы тотчас об этом забыли: вы увидели меня.

– Да, вы сидели, скорчившись, в темном углу…

Ядзя неторопливо мотнула головой: не мешайте, мол! Брови ее были грозно сведены, но глаза светились нежностью.

– Когда я увидела вас – темный силуэт офицера на светлом фоне открывшейся двери, я вскинула пистолет и прицелилась. В это время вы сказали… Вы помните, что вы сказали?

– Разве я что-то сказал? По-моему, я выглянул за дверь, увидел, что переулок безлюден, поманил вас, ну, и усадил в ящик.

– Но до этого вы сказали… В этом все дело! Я услышала в ваших словах и в вашем голосе столько доброты, что опустила руку с пистолетом.

– Но что же я такое сказал?

– Вы сказали: «Бедный ребенок…»


1976