Арена — страница 20 из 40

орино денег, опуская их в свою мошну. Арефьев часто делился своими мыслями с Шовкуненко. Тот быстрее и тоньше всех понимал его.

Едва Шишков уснул, как он отправился к Шовкуненко.

— Мастеришь? — спросил он Шовкуненко, стучавшего по сапожной колодке, обтянутой кожей. — Не знал в тебе этакого таланта. Все мы что-нибудь мастерим, но туфли… надо уметь!..

— Смеешься, дядя Август? — зажав губами маленький гвоздик, кивнул ему Шовкуненко и продолжал мастерить, по-видимому, дамские туфли — из кожи, видно, содранной с аптекарского бандажа.

— Смеюсь? Да нет, какое там! Наоборот, увидел тебя и сразу сообразил, что мастера вижу.

— Ты чего такой нервный, а? С Шишковым что-нибудь?

— Погоди, не перебивай. Я к тому, что мы — как бы это лучше выразиться — стали «перекати-поле». Катимся, катимся…

— Господи, всю жизнь катился, а теперь уразумел!

— Это ты брось, парень! Раньше я ездил. Это раз. Второе — мой корень был главк — это два. А теперь корня у меня нет, и я качусь к чертовой бабушке.

— Так чего же ты хочешь, дядя Август? — Шовкуненко положил на колени незаконченную туфлю и в упор уставился на старика.

— Я? Чтоб заметили Пасторино и… разогнали наш, с позволения сказать, балаган, пропади он пропадом. А на его место — настоящие передвижные бы цирки, махонькие. Но… мал золотник, да дорог. Эх, любо было бы!

— Ты же знаешь, что этим-то и кончится наша морока.

— Верно, не было бы счастья, да несчастье помогло.

— Сыплешь свои поговорки, Старый хитрец!

— Не мои поговорки, народные. А что клоунская смекалка сильна ими, только в мою пользу говорит. Ведь тогда и я народный. Каково, понял?

— Сегодня ты многословен. Что, Шишкову худо?

— Везти его надо в город, в больницу. Одного оставлять — сердце не лежит. Ломаю голову, а толку…

Шовкуненко забил гвоздь, отложил в сторону работу и, походив по комнате, ничего не сказал.

— Я понимаю, Григорий, что дело все в Пасторино. А он никогда не пойдет на задержку. Вот пакость этакая, знает конец, так изо всех сил старается забрать денег как можно больше. Алчный, пес!

Дверь резко растворилась, вбежала Надя. Глаза ее были так широко округлены, будто им было тесно оттого, что они вобрали в себя.

— Она вся избита! — чуть не плача, растерянно проговорила Надя. — Как теперь, а? Григорий Иванович! — Надя глядела на Шовкуненко, говоря ему своими испуганными глазами: «Помоги, ты знаешь, ты можешь, ты сильный…»

— Все-таки избил Зинаиду! — печально вздохнул Арефьев.

— Клава забрала Катьку! А Зинаида там лежит. Боже мой! На нее страшно смотреть. Живого места нет. Не плачет. Не разговаривает. Лежит. Зинаида не плачет. Как страшно!..

«Пойти вмешаться? Но ведь это жена. И Пасторино вправе выгнать любого, кто встанет сейчас между ними». Перед Шовкуненко пронеслось прошлое. Ведь он и сам когда-то в ссорах с женой был нетерпим к присутствию третьего лишнего. И все же?! «Надо что-то сделать для Зинаиды», — подумал Шовкуненко и, словно решая что-то, обратился к Наде.

— Наденька, ну что же я могу? — пробормотал Шовкуненко. Большой, грузный, с сильными руками, в женском переднике, закрывающем ему лишь грудь, он выглядел беспомощнее избитой женщины.

— Да, да, конечно! — Надя произнесла это, словно приговор: раз не можете, тогда зачем вы? Кому вы нужны?

Она ушла. Шовкуненко видел, как промелькнула ее фигурка в воротах. Он не оборачивался к Арефьеву и стоял, прислушиваясь к журчанию сверчка. Арефьев не умел молчать, ему давно хотелось сказать что-нибудь.

— Э, брат! Туго. Заварилось! А ты чего скис?

Шовкуненко думал. Собственно, раздумья и составляли его жизнь. Перекати-поле! Где уж тут ощущать свою силу! Она маленькая, хрупкая, с тонкими руками и то может больше, чем он. Небось сейчас там стоит себе тихо, не лезет в чужую жизнь, не утешает, просто стоит, потому что умеет понимать и уважать горе. Стоит потому, что это ее пост, обыкновенный, человеческий: быть рядом, уметь поддержать.

— Что ж ты молчишь, Григорий? Я же не задаю тебе вопросов и не требую, чтобы из раздавленных калек ты делал настоящих людей. Пойдем к нам. Все веселее. Или нет, проще. Женщина, понимаешь, вносит всегда этакую усложненность. Ах! И ох! А на самом деле комбинация из трех пальцев — шиш. Недаром я старый холостяк!

Каждый остался при своем мнении, но из дому они вышли вместе.

19

Базар кипел. Пасторино, оживившись, ходил по дворику, пробуя голос.

— Начнем пораньше! Двумя часами раньше! — заискивающе обращался он к каждому. Все молчали.

Загримировавшись и надев костюм Шишкова, Пасторино вышел из палатки.

— Боже мой! — Клава всплеснула руками. — Как будто растягивать на колодку костюм посадили. Смех один!

— По одежде встречают, по уму провожают, — ответил ей Арефьев, — сначала засмеются, а потом расшибут о колодку свое настроение. Чую… Ох, и чую!

Евдокия лениво повернула голову, оглядела Арефьева, затем процедила:

— Чую, чую! Вы все что-нибудь чуете, да и только…

— Душечка, чую, видно, оттого, что живу впроголодь.

Евдокия поморщилась, подобрала свои пышные губы, подумала и резко добавила:

— Кто вам виноват, что и в сорок шестом году вы от каждого стука, как от выстрела, вздрагиваете? По брюху-то видно ваше «впроголодь».

— Я не вы, мое «впроголодь» при вашем, простите, администраторе моральное.

— Перестаньте ершиться! И так тоска, — Клава миролюбиво подтолкнула Арефьева и пошла к Наде.

Надя стояла у брезентовой палатки. Ей было одиноко. Все кругом беспокоило. Шовкуненко первый раз в передвижке напился. И теперь, пьяный, он полудремал на табуретке. Надя пыталась заговорить с ним, когда он выкрикивал бессвязный бред:

— Я сам, сам! Вперед, и только вперед! Помолчите! Идем сейчас, идем! Перш, ах, как это было! Уйдите. Уйди! Кому я сказал: искусство…

Разговаривать с ним было бесполезно. Надя вышла, остановилась возле палатки и бесцельно наблюдала движение пестрых платков, ушанок. Цветные, темные, серые, белые, они, как конфетти, рассыпались по базарной площади.

Надю не занимал спор Евдокии с Арефьевым. Она постояла, прошлась, заглянула опять в палатку. Шовкуненко спал. Тогда Надя подошла к Пасторино:

— Как быть?

— Надрызгался твой? Не выдержал… Ну, знаю, что за все время первый раз. Эх! Знаешь ли? Сначала — эх, а потом много, много раз. Но меня это не касается, филармония не должна страдать, программа и так жидка, дальше некуда! Нет его, будешь работать одна. «Каучук».

Надя удивилась. Спорить? Все равно ни к чему не приведет. Придется попробовать «каучук»… Надя вошла в палатку. Шовкуненко спал по-прежнему. Перед чемоданом сидела Зинаида. Тяжело, медленными движениями наносила она грим, пытаясь скрыть на лице кровоподтеки. Надя присела поодаль. Последнее время ее тянуло к Зинаиде, молчаливой, нежалующейся. Клава со своим безоблачным счастьем была теперь в тягость. Ее счастье, которое жило под одной крышей, было как живой укор: ты живешь не так, живешь пусто. И Надя от этого терялась: как жить-то? Пойти рассказать, пошуметь бы в цирке, на комсомольском собрании, раскраснеться, волнуясь, понять, что же нужно сделать, чтоб было правильно все. Да, загореться желанием сделать. Пожалуй, самое главное было — вернуться в цирк, туда, где работает и живет парень, которому ясно, с которым не трудно. Вадим, опять он стал отчетливее в памяти. Бывает же так, как случилось почти два года назад. Быть может, забыли? А если разнесли сплетни, тогда еще мучительный год придется ждать, чтобы объехала сплетня все цирки по конвейеру. Объехала и забылась, затерялась в каком-нибудь тупике.

— Я сегодня буду работать «каучук», — сказала Надя. Зинаида, точно понимая, о чем Надя сейчас думала, печально кивнула головой.

— Почему вы, Зина, всегда молчите? Будто со всеми согласны?

Наде хотелось вызвать Зинаиду на разговор, но та, обернувшись к зеркалу, затихла.

— Знаете, я даже рада, что буду сегодня работать «каучук». Мне так надоело. Кажется: все дни у нас похожи на пустые орехи. Грызешь их, думаешь, вот-вот попадется орешек. Шуму, треску, а кругом пусто.

— Шишкова надо оставить в каком-то городе. Плох он, — Зинаида лопатками натянула плотный шелк кофты, спина сделалась шире, точно стыдливость заставила ее стать угловатой.

Наде стало грустно оттого, что перед ней сидела женщина самая обыкновенная. Молчит, а все равно, как ни скрывай, утаить трудно: Зинаида любит Шишкова!

— Зиночка, вы не молчите. А то иногда совестно становится, что мы все суетимся, болтаем…

— На стройку уборщицей лучше б, чем так жить…

— Перестаньте, пожалуйста! — Надя разозлилась. Небось Зинаида и полюбила Шишкова за то, что тот до конца отдавал себя искусству. Что ж, ведь не их вина: война заставила «Цирк на колесах» ковылять по грязи самых трудных дорог. Мы тоже нужны…

— Эй, вы, расселись! Спектакль начинаем, — голова Пасторино на секунду появилась в дверях, и вскоре поплыл вокруг скрипучий вальс. Оборвался. С рауса понеслись слова зазывал. Они зазывали народ на свое представление. Арефьев перемежал разговоры смехом, а Пасторино, перевирая реплики, делал ударения в самом непонятном месте.

Зинаида прислушивалась к его голосу:

— Уважаемая публика! — произносил он возвышенным слогом.

— Уважаемая публика! — передразнила Надя. — Вместо спектакля вам — дырку от бублика… Пошли посмотрим комедию! — потащила она Зинаиду, нисколько не смущаясь, что издевалась над ее мужем.

Внизу на балаганном пятачке работала Клава. Легко перебегала она по свободно натянутой проволоке, держа в руке для баланса «веер». Веер проволочный, выгнутый, с ручкой, обтянутый легким шелком, в Клавиных руках казался живым. Клава спрыгнула с проволоки, сделала реверанс, оборвались «Дунайские волны», и на сцене появились ковёрные: Арефьев и Пасторино. Надя подтолкнула Зинаиду. Они обе застыли, ожидая увидеть смешное. Однако глядеть, как Арефьев пытается вытянуть Пасторино, а тот, сбиваясь, едва дышит, теряясь от молчания публики и редких едких смешков, — глядеть на это было грустно.