— Как тебе сказать, Анатолий? Балаганом в общем, а в частности, цирком. Приехал в главк, чтоб рассказать. Ты Шовкуненко-то знаешь? Там он у нас, с женой работает. Как видишь, силы есть, да толку чуть, из-за положения батраков при аферисте ходим по земле, как по болоту, все боимся увязнуть. Сейчас не хочу начинать рассказ, а то выплескаю все до начальства. Погоди, потом узнаешь.
— Ты думаешь, что мы не знаем? Э, брат, знаем о многих. О тебе наслышаны. На днях разбирали материал из Челябинска, там твоя передвижка как на ладони.
— О чем ты говоришь?
— Как о чем, о письме. Какая-то дивчина пишет — Сережкова или Сережникова. Она там, кажется, вместе с вами со всеми была.
— Что-то ты, Анатолий, путаешь.
— Да нет же. Спроси Голланда. Он скажет. Старик точен, как всегда. Через двадцать минут уже будет на репетиции. Мучается он со мной. Требует, чтобы я остепенился. А степеней много. Вот я бреду к последней: пытаюсь стать трезвенником в смысле пива.
— Ты пьешь?!
— Я? Нет, иногда перехватываю. Один ведь. Ты-то женат небось?
— Нет.
— Что ж ты?
— А ты?
— Хм? Рыжий в манеже, белесый в жизни — несерьезно, девицы морщатся, быть же лимоном для кого-то не желаю. Так и хожу, в будни обедаю у Голландов.
Оба задумались. У каждого накопилось столько, что и года, пожалуй, не хватило бы для рассказа. Их связывала работа и тоска по дому, в котором все дыры были бы скрашены присутствием любимой женщины. Была ли такая женщина у Тупино, нашел ли ее? Если и не было ее в жизни, то в сердце постоянно находился этот неосязаемый, будоражащий воображение образ. У Шишкова все складывалось так же. И его глаза усердно отыскивали в каждой свою женщину.
— Толя, не пройти ли мне в главк?
— Еще рано. Посиди у нас на репетиции, а потом вместе пойдем. Может, Голланд подкинет напутствие. Старик умен и корректен.
Они увиделись с Голландом в манеже. Тот спокойно, но тепло встретил Шишкова.
— Вы будете смотреть репетицию? Приятно. Я буду рад. Мой партнер — трудный ребенок. Он не ищет, а находит. Найдет, денек-другой покрасуется во всем блеске, а потом опять все, как спирт, испарится.
— Будет вам, Голланд, у меня испаряются ради спирта только мои новые костюмы. — Тупино смущенно посмотрел на Шишкова и, покачав головой, добавил: — Не может он мне простить брюк серых. Продал их. Голланд, будет вам. За работу так за работу. Мы сейчас, Миша, занимаемся скорняжной работой. Из старых антре делаем новые, что-то подкуриваем, что-то выкуриваем.
— Вы, Михайло, знаете номер с музыкальными инструментами?
Шишков знал эту сценку. Пюпитр с бутафорными нотами. Стройная точеная фигура белого со скрипкой. Первые движения смычка, и мягкая лиричность скрипки взрывается от грохота квакающей трубы рыжего. Затем идет комичная борьба — соревнование. Конец антре по-разному трактовался каждым клоуном. Сложность сценки была в предельной яркости исполнения. Здесь все было просто, но подать простоту, не опошлив ее, не превратив в пустоту, было неимоверно трудно.
Шишков глядел, как оттачивают мимику один и другой, и ему пришла в голову мысль, что сценке необходима другая концовка. Нет, вовсе не нужно рыжему сваливаться со стула и подниматься с опилок в истерзанном костюме. Что-то другое… Смех чистой, родниковой струей должен забить из этой строгой граненой простоты. У Тупино хорошее лицо. Добродушие, наивность в глазах и смущение, не вяжущееся с рыжим. Быть может, оттенить здесь светом? Дать сценку в полутьме. Прожектор выхватит белого клоуна из тьмы, и неожиданно другой, плутоватый, маленький лучик, словно солнечный заяц, ослепит его. Проделки рыжего — улыбка зрителю, и снова рука занесена с зеркалом над грустной элегией скрипки. Зайчик прыгает, нервничает смычок, мелодия замолкает. Белый ловит неугомонного зайца под колпак, но тот вырывается. Поймал. Колпак прикрыл солнечного забияку, а скрипичный футляр забил громадный железный кол в колпак. Мелодия струится, теперь лишь зайчик дергается на приколе. Рыжий бессилен и смешон. Пожалуй, здесь заключено рождение смеха.
Шишков задумчиво постоял у барьера. Нет, он не мог молчать, он должен поделиться всем, что на душе, с друзьями. Шишков шагнул в манеж, и ноги, очутившись на опилках, сковали движения. Он не мог сделать шага. Шишков постоял, потом, подумав, как-то нервно и уверенно произнес:
— Не то, совсем не то, Толя. Отбрось стул. Разреши мне. Вот. Голланд, не сердитесь, так будет вернее. Острота антре в максимальной прозрачной простоте…
Репетиция окончилась, а прием еще не наступил. Уже час, как Шишков с Тупино принимают сеанс говорливого осмотра клеенчатой двери «Начальник главка». Артисты идут. Каждому необходимо попасть на прием. Все проездом. Секретарь несколько раз объясняла это Шишкову.
— Проездом. Сегодня уезжают.
Шишков слушал. Тупино уговаривал секретаря, Шишкова, и опять ждали.
— Ах, Толя, видишь, конца не видно. Все идут, все проездом. А я что, я не проездом выходит, я зайцем. Надоело это заячье положение в жизни.
— Брось, брат, чего киснешь. Пройдем. Елена Ильинична, милая, успеем мы в буфет? Уже нет мочи, как есть хочется. Пойдем, Миша, подкрепимся, а то не сможешь говорить, ты и так уж похож на стручок гороха.
Буфет. Горячие сосиски, мучнистая масса зеленого гороха. Шишков тупо прикоснулся к еде и тотчас отложил ее. Есть сейчас для него было хуже лечения.
— Что с тобой? — Тупино внимательно присмотрелся к Шишкову. Какая-то странная холодная бледность проступала в лице у цыгана парадоксально, но вдруг это помертвевшее лицо стало похожим на резкий негатив.
— Слушай, Михаил, ты, часом, не болен? Если грипп, мы его мигом вытравим. А ну, махни столяру. Сейчас перца туда, поострее, соли, и гриппу сразу придет конец. Давай, брат, лечиться.
— Не болен я. Только поскорее уйдем. Как бы не пропустить приема.
— Сначала лекарство пропусти, а потом бодрым отправляйся к начальству. Давай для храбрости.
Шишков нерешительно покосился на водку, потом залпом осушил сто граммов перцового зелья.
Ему было душно в приемной. Силясь сдерживать кашель, он без конца проглатывал подступавшие к горлу комки. Когда секретарша вызвала его, он встал и вдруг почувствовал порабощающую слабость. Все внезапно стало ощутимо: язык, бессловесный, разомлевший, как от ожога, шаги, усталые, напряженные.
Он вошел в кабинет. Сел.
— Я приехал в Москву. Работаю в Н-ской передвижке. Шишков. До войны был в цирке. Теперь…
Больше он ничего не мог вымолвить. Сначала кашель длился секунды, потом он почувствовал, как теплая волна захлестнула гортань, и на белом платке появилась кровь. Шишков рванулся к двери, выбежал, не обращая внимания на испуганного Тупино и растерянную секретаршу.
Уже с лестницы он крикнул догонявшему его Тупино:
— Не надо, Толя! Оставь, я завтра приду. Болен, понимаешь.
А завтра Шишков встречал в поезде, ни с чем, кроме кашля, возвращаясь в свой «Цирк на колесах».
25
За окном летели во тьму деревья, иногда станция своими огнями налетала, как снежная метель, и исчезала. Шовкуненко видел мелькание огней, и от каждого их наплыва сердце вздрагивало, точно темное око, за которым пролетало все, оставаясь, однако, на месте, показывало немой фильм из его жизни.
Мальчишкой, матросом, пришел он в цирк, с руками, еще горячими от участия в революции. Пришел в искусство и встал, как на вахте, быть может, потому, что и оно имело тогда революционное звучание. Ведь не один он был такой тогда в цирке. Туда шли тысячи, и тысячи держали вахту. А теперь…
Теперь его руки привычно ставили короб. Передвижка была невзрачной заплаткой на фоне красочного юга. Теплые живые тона, какие с утра до вечера лежали вокруг, были чересчур контрастны с настроением и делами. Шовкуненко ставил короб, но что он теперь будет в нем делать?
Совсем рядом с «Цирком на колесах» шумело море. Влажный воздух заставлял колыхаться купол. Маленький цирк будто дышал, волнуемый вечным прибоем. Шовкуненко тяжело брел по берегу. Шуршала стершаяся, гладкая и серая, как линолеум, галька. Он шел возле самой пенистой кромки, где галька от воды лоснилась на солнце, точно была сыта и солью и морем, но Шовкуненко глядел на другую гальку, что, отполированная и сухая, стала серым берегом. Перейдя на эту гальку, Шовкуненко набрал ее в горсть. Камешки! Когда-то, в детстве, — забавная игра, а теперь просто истершаяся галька. И завтра, когда забьется базарный день, он будет совсем ни к чему — истершаяся галька.
Возвращаясь к коробу, Шовкуненко вдруг ощутил потребность чем-то заняться. Во дворе суетились Шишков и Арефьев. Оба, счастливые выздоровлением Шишкова, они что-то мастерили, то становясь на корточки, то разматывая проволоку. Очередное антре! «Какой-нибудь вопрос?» — подумал Шовкуненко.
— Что-нибудь уже придумали?
— Змея! — ответили хором Арефьев и Шишков.
— Хотите, сделаю для вашего змея из мочалки хвост?
— Нашелся тоже! — старик Арефьев важно встал и показал на бумажный четырехугольник. — Такого, братец, и за хвост не поймаешь. Гляди, вылитый Пасторино!
— Только небо портить, а потом…
— Что потом? Он тоже бумажный. Состоит из денег. Раз деньги на пользу человечеству не идут, то…
— Что ты ему, Арефьев, объясняешь. Он же не ребенок. Это мальчишки только бегут за змеем и кричат: «Летит!» — Шишков усмехнулся. «Летит» до первой проволоки, а она-то знает, что он бумажный, недаром его змеем называют. Не обманывал бы детей, был бы сразу птицей…
Долго ли сделать змея! И трое взрослых мужчин запускали его со светлой безотрадностью, следя за кривыми зигзагами хаотичного полета.
— Путь-то какой! Вроде нашего, — не выдержал Арефьев.
— Летит! — Шишков, словно мальчишка, худой, длинный, бросился за бумажным дивом, задыхаясь и смеясь на ходу.
— Миша, куда ты?!
А Шовкуненко во всем видел себя и Надю. Вот они остались вдвоем с Арефьевым, стоят и смотрят, как то, что дорого им, убегает, и мечтают о стремительности полета.