Арена — страница 63 из 111

— Отвезёте на улицу Красных Роз? А Рождество уже наступило?

— Я не таксист, парень. Наступило. С Рождеством.

— А шашечки на лампочке на крыше? И вас тоже.

— Я не таксист, — спокойно очень; «револьвер у него под рукой, что ли, — подумал Эдмунд, — или книга на коленях, что-нибудь из классики. Диккенс, Филдинг, Теккерей; в такой он безопасности, как дома, в кресле-качалке, зелёный с серым плед».

— Ну ладно, — сказал Эдмунд медленно, будто одной ногой в могиле, облака летят над ним; губы по-прежнему двигались с трудом, и мысли путались, не согревали; шофёр вгляделся в лицо чудного подростка, кадета: совсем замёрз где-то парень, без пальто, мокрые от дыхания перчатки, и что он вообще в Рождество делает на улице один; сжалился, толкнул дверь: «садись»; Эдмунд не сказал ничего, вроде: «но вы же говорили…» — сел; в салоне было тепло и пахло духами — причём сразу несколькими, дорогими: розой, ванилью, апельсином, чёрным перцем, шафраном, жасмином, корицей — Tous Touch, Insolence, Christian Lacroix Rouge; сиденья были обтянуты чёрным бархатом, невероятно мягким, рука замирала от чувственного восторга; а по полу катались маленькие стеклянные шарики. Шофёр был в чёрной форме: куртка, застёгнутая под самое горло, длинные рукава, — не видно, что там, под ней: белая классическая рубашка в синюю полоску, от Маркса и Спенсера, или чёрная мятая футболка с надписью «Розенкранц и Гильденстерн мертвы», с черепом; брюки не узкие, не широкие, ткань тоже удивительная — между атласом и шерстью; на коленях — «Сказки английских писателей»: Рескин, Несбит, Толкин; и классные, классные ботинки — замшевые, чёрные, мягкие, чуть-чуть потёртые уже, от щётки, от осени, точь-в-точь по ноге — и красные шнурки; и Эдмунд понял, что шофёр — не просто шофёр: это были очень дорогие ботинки, в них можно танцевать вальс, можно идти по свету в поисках принцессы. Шофёр тем временем откуда-то снизу, из-под бархатного сиденья, извлёк термос — высокий, стальной, словно снаряд Первой мировой, открыл крышку, налил в неё: «пей»; в чашке оказался глинтвейн — раскалённый, острый, пряный, с лимоном, изюмом, имбирём и яблоками; Эдмунд задохнулся, закашлялся, кровь прилипла к щекам; шофёр постучал бережно по спине; на руках у него тоже были белые перчатки, и если бы не знаки отличия на форме Эдмунда — герб академии, погоны, — они были бы совсем похожи, как тропинки в снегу.

— В порядке? Как тебя зовут? Если хочешь, доедем до одного кафе, возьмём по горячему шоколаду; куришь? Синий «Голуаз»?

— В порядке, спасибо. Да, курю, спасибо. Меня зовут Эдмунд… Эдмунд Сеттерфилд, — и посмотрел в зеркало заднего вида, кто отражается в нём: он или шофёр; отражались оба, — а разве все кафе не закрыты на празднование Рождества?

— Это не закрыто. Кафе для странных и странников. Ещё глинтвейна?

— Да, можно? Такой вкусный, сами готовили?

— Да, — шофёр улыбнулся, будто понял, что Эдмунд — ещё секунда — и всё узнает про него одним прикосновением, но это его не пугает, словно узнать порой — почти что излечить. — Где замёрз так?

— В парке, вон там… Меня не забрала машина домой — я был наказан, стоял на одной ноге в парадной зале, перед портретами генералов — я учусь в военной академии, и у нас там такие дремучие методы; иногда на доске пишешь сотню раз фразу «Я больше не буду петь The Killers на уроке»; и вот я вышел на крыльцо, а машины нет — за мной присылают лимузин — это правда, я не хвастаюсь… — заметил улыбку на розовых губах — нежных, лепестки роз, которыми осыпают невесту; машина кружилась на скользком, разноцветном от отражающихся во льду огней асфальте — среди других машин, пустых, роскошных, брошенных, нагромождённых беспорядочно, без мыслей о ближнем, — словно фантастический фильм: эпидемия, все бегут или вымирают; но всё-таки выбралась; и они поехали, а Эдмунд продолжил рассказ: — И я пошёл бродить — без пальто, потому что мне так хотелось на улицу, будто меня кто-то там ждал, а меня никто не ждал, я вспомнил об этом уже на улице; но возвращаться ужасно, не просто дурная примета; я вообще туда не вернусь, я надеюсь, — и я пошёл бродить по городу; и заблудился…

— Неужели тебя никто не ждёт? А как же люди, пославшие за тобой лимузин? — они встретились глазами в зеркале; по их бледным лицам скользили рождественские огни и рекламные вывески; так надпись на кольце всевластия отражалась на лице Фродо.

— Ван Гарреты — они мои опекуны. Бедные, так напугались, когда их назначили опекунами — Ван Гаррет один из адвокатов Сеттерфилдов, — будто я Дэмьен Торн, — Эдмунд выпустил дым из ноздрей, как манерная девочка; в академии курить запрещалось, а вне академии он курил похожие — крепкие; беспорядочно, всё, что было в магазине: «Честгерфилд», «Лаки Страйк», ещё что-то; «Голуаз» ему пробовать не приходилось, и он был классный, словно кто-то приятный тебе прикурил сигарету и дал из своих губ. — Не знают, что со мной делать в Рождество: вся моя семья — католики, а они — протестанты; шофёр отвозил меня в церковь Лурдской Божьей Матери, я стоял в задних рядах, слушал мессу, потом садился опять в машину и приезжал в спящий дом — свет горел в моей комнате, в малой гостиной, где стояла ёлка и лежали подарки для меня, и в кухне — где было полно еды, тоже только для меня; никто из них не встречал, не поздравлял — только утром, когда они возвращались из своей церкви…

— А раньше всё было не так?

— Не так, — Эдмунд посмотрел на шофёра в зеркало; какие чёрные у него глаза — как тоска девушки, которую бросил парень, и она сидит на диване, обхватив себя руками, и слушает Джони Митчелл; чуть позже ей станет легче, она позвонит подружке, напьётся, купит потрясающее маленькое чёрное платье, но сейчас всё вокруг такое чёрное-пречёрное, холодное, бездонное, — всё было не так. Мы с папой и мамой приходили в церковь за несколько часов до мессы, помогали развесить последние гирлянды, потом сидели в первых рядах; и долго со всеми друзьями-прихожанами обнимались; распивали несколько бутылок хорошего вина; а дома открывали все дружно подарки — папа и мама приглашали толпы гостей праздновать: все вокруг носились, пели гимны, целовались под омелами и вообще везде; и ещё праздничный ужин: гусь, салаты, торт вишнёво-шоколадный, пудинг с пуговицами и кольцами, — Эдмунд вздохнул.

— Они погибли, твои родители? — спросил шофёр, включил тихонечко радио — пела Дайдо; песенка из фильма «Реальная любовь»: один из героев признался в любви девушке, которая недавно вышла замуж за его лучшего друга.

— Да, они поехали отдыхать на острова, у них там был красивый лёгкий домик, «из соломы и шёлка», — шутила мама, а я заболел ангиной и остался на попечение дяди Алекса; а дом вместе с ними снёс ураган… — Эдмунд вздохнул и глотнул ещё глинтвейна.

— Страшная история; сколько тебе было?

— Десять.

— А у дяди Алекса нельзя было остаться? Или он красивый, но зануда?

— Дядя Алекс — классный. Откуда вы знаете, что он красивый? — Эдмунд осёкся.

— Из сегодняшних, уфф, то есть уже вчерашних, газет.

— Так вы думаете, я из этих Сеттерфилдов? Украдёте меня сейчас, потребуете у Ван Гарретов выкуп?

Шофёр улыбнулся в зеркало опять — словно взмахнули белым батистовым платком, пробуя новые духи, для девушек, которые впервые выходят в свет, — невинное, нежное, светлое, тёплое и соблазнительное, как подтаявшее мороженое с соком и шоколадной крошкой.

— Нет, даже в голову не приходило. Мне с моей работой хватает на книги, кино и хорошие ботинки; и ещё сейчас хватит на горячий шоколад; остальное — лишь пыль…

— А что у вас за работа, если вы не таксист? — но шофёр не ответил, развернулся и встал между двумя машинами, «порше» роскошным и битым жигулёнком, аккуратно так, будто разбил яйцо на сковородку. «Сиди, я принесу», — вышел грациозно, точно женщина в вечернем платье — на красную дорожку; кафе располагалось в подвале, над лесенкой вниз горела вывеска — красная мельница; вернулся через минуту, держа в руках два высоких широких картонных стакана с крышечками, — а на стаканах рисунок: красная мельница, и в стиле Тулуз-Лотрека буквы: «Красная Мельня»; Эдмунд думал, там что-то вроде какао — обычно это называют «горячим шоколадом на вынос»; но там было нечто опять раскалённое, и густое, тягучее, безумно сладкое, ароматное; «как здорово», — сказал Эдмунд и почувствовал, как защипало глаза, защекотало в горле и что почти счастлив — так растроган.

— Рождество всё лучше и лучше? — шофёр сел на своё место, подмигнул в зеркало. — Термос у тебя?

— Да, там ещё осталось, — Эдмунд передал, осторожничая с шоколадом, — вот это стаканы, не пожадничали.

— Хорошо. Всем моим пассажирам нужна поддержка.

— Вы — Санта-Клаус, спасаете людей от холода, одиночества и тоски? — Эдмунд хотел сказать «спасибо», но шофёр почему-то помрачнел — сделал радио погромче, играли Franz Ferdinand, что-то про очень красивую девушку, тронулся — стакан его стоял на панели и чуть не свалился ему на колени.

— Нет, я просто шофёр, — и они опять заскользили по улицам, и Эдмунд смотрел, как над крышами взрываются и расцветают фейерверки.

— Прошлое Рождество было хорошее, — прервал он молчание, — я вам, наверное, уже надоел? Хотите, высадите меня вот здесь прямо, я уже не замёрзну, допью шоколад, продержусь до утра.

— Утром тем более такси не будет, — ответил шофёр, лицо его смягчилось — странное, белое, как у мима, — я покатаю тебя часов до пяти-шести утра, а потом отвезу к этим… Ван Гарретам… просто мне нельзя сейчас уезжать далеко в самоволку: я жду человека, отвезу в ещё одно место, потом ещё одного человека забрать и отвезти в другое место — и так всю ночь. Понимаешь? Я не таксист — я развозчик, Харон такой… Так в чём прелесть прошлого Рождества?

— Я провёл его с Гермионой и её дедушкой.

— Гермиона — твоя девушка?

— Да; и они тоже католики, но ходят в другой приход, Святой Екатерины, в центре; и я поехал на ночную рождественскую мессу с ними, в Снятую Екатерину; и было так здорово: мы пихали друг друга в смешных местах, пели гимны с одной книжки; дома приготовили еды с яблоками: гуся, английский салаг, шарлотку, глинтвейн — её дедушка сварил — правда, из белого вина с яблоками «банан»…