— Я его видел, — сказал Эрик удивлённо, — я был в часовне, где висел этот гобелен; совсем маленьким мама возила меня по всяким святым местам, где есть вещи Девы; потому что мне всё время снились плохие сны… я помню его… он ужасно выглядел, а теперь как новый… словно его только сейчас делают…
— Тебе нужен был мишка-засыпайка, чтобы сны не снились плохие.
— А что это?
— Плюшевый мишка в ночном колпаке и с подушкой в лапах… я тебе сошью… — она погладила его по волосам, чёрным и таким нежным, что хотелось пропускать сквозь пальцы, как фасоль, крупу; некоторые так делают, потому что пальцы чувствительные, от удовольствия можно даже потерять рассудок; Берилл закусила себе губы, а он даже не заметил, улыбнулся только на прикосновение. Потом она привела его на кухню: круглый стол, плетёная лампа над ним, вместо табуреток и стульев — кресла, чёрные, бархатные, потёртые; сварила какао, достала из холодильника салат из курицы, винограда, кукурузы, зелени, оливок, грецких орехов и подогрела тефтельки и пирог с яблоками, мандаринами и сахарной пудрой — это они уже сами с Сибиллой пекли, по бабушкиному рецепту; посуда вся была глиняная или деревянная, дорогая, а кастрюли — стеклянные, только чайник обычный — зеркальный, со свистком; Эрик рассматривал квартиру — очень простую и очень уютную, в которой можно прожить всю жизнь, никуда не уезжая: много ламп, будто их кто-то коллекционировал, много старинной мебели, за которую в столичных антикварных лавках дрались бы, а здесь в ней жили — везде небрежно лежали расшитые подушки, одежда; в настоящем вольтеровском кресле в гостиной спала пушистая белая кошка; «соседская, — сказала Берилл, — но соседи уехали недавно в Большой город как раз накануне, когда он погас… и бросили её; мы её забрали; она всегда нас очень любила, родила в прошлом году в этом кресле семь котят», стол эпохи Людовика XIV был весь в пятнах от горячих кружек и тарелок; и всюду книги — стопки книг — самых разных: романы английские, альбомы по искусству, мемуары и автобиографии, пьесы и трактаты, сказки и фантастика; несколько старинных, в коже с тиснением, с потемневшими золотыми уголками, и все на старофранцузском и провансальском; «это месье де Мондевиля, про танцы»; Берилл села и поставила босые грязные ноги на одну из стопок для удобства; Эрик ел и смотрел на эти её ноги, изящные, маленькие, как у японки; когда он допил какао, Берилл опять взяла его за руку — Эрик чувствовал себя Алисой в стране Чудес; она показала ему свою комнату, тоже в книгах, старинную кровать с балдахином — это «прапрапрапрабабушкина»; а потом подошла к узкой и высокой, в её рост, картине: святой Себастьян в окровавленных доспехах, чёрная прядь волос на глаза, розовые губы — Киллиан Мёрфи из «Ветра, что качает вереск»; что-то нажала, что-то щёлкнуло — картина оказалась потайной дверью — а за ней притаилась ещё одна комната, маленькая, вся в шкафах — резных, чёрных, розовых, золотистых, красных; на полу лежал мягкий чёрный ковёр, словно земля в лесу, и воздух здесь был сухой, мягкий, и лампа на цепочках, круглая, неяркая, точно вечер.
— Что это?
— Хранилище, — Берилл стала открывать дверцы шкафов: везде лежали ткани, кружева, золото, серебро, жемчуг и топазы для вышивания; всё сверкало и переливалось, будто сокровищница дракона. Она распахнула руки, словно хотела обнять это всё. — Красиво?
— Невероятно; это и есть твоя шкатулка?
— Одна из, — Берилл вытянула с полки кружевную белую ткань, прошитую серебром. — Она кажется жёсткой из-за серебряных нитей, но потрогай — сама нежность, — Эрик коснулся материи.
— Правда, как трава летом, ночью.
— Это я купила — я мечтала о ней ужасно долго; отреставрировала один гобелен, не такой сложный, как этот, с Успением; этот старый, а тот был просто в копоти от свечей; и меньше намного, с флаг величиной; на гобелене был Иисус — подросток, таких изображений очень мало в мире; он смотрел прямо на меня, пока я чистила нитки, и улыбался: он держал в руках книгу, будто оторвался на мгновение взглянуть на меня, через века, через Вселенную, на самом интересном месте; приключенческая, наверное, книжка, про каких-нибудь пиратов, ведь тогда уже существовали пираты; он был рыжий, кареглазый, красивый, как один из братьев Фелпс; это были мои первые деньги — за гобелен; и я купила себе книг и эту ткань.
— Ты хочешь сшить себе платье?
Она схватилась за голову.
— Ты что, нет, конечно! Это же святотатство.
— А что с ней делать?
— Танцевать, смотреть, накидывать на плечи, лежать, трогать, — она вытащила весь отрез и положила на ковёр; и стала кружиться в этой крошечной комнатке, будто под снегом, и вытаскивала ещё и ещё ткани: дорогой муар, крепы, тафта, бархат шанжан, ткани гофре, гипюры, шёлк-крэш и бархат-деворе, жаккарды с вытканными рисунками — разноцветные, переливающиеся, целый ворох; вальсировала с ними, бросала их на ковёр и потом упала сверху, как в стог сена; и постучала ладонью рядом — ложись, мол; Эрик улыбался и смотрел на неё сверху.
— Ты совсем ещё девчонка, и я тебя совсем не знаю. Я даже не знаю, как тебя зовут.
И он был такой красивый, такой безупречный: прямой нос, твёрдый подбородок, завитки волос возле ушей и шеи, и щетина эта идеальная, фотографическая, и зелёные глаза с блёстками, казавшиеся в сумраке комнаты совсем чёрными, и ресницы, густые, как листва, изогнутые, и влажные красивые губы, будто с картины прерафаэлитов, — что у неё заболело всё тело, словно она протанцевала всю ночь во сне; он вздохнул и лёг рядом, посмотрел ей в глаза.
— Меня зовут Берилл, — сказала она, и он увидел её имя — сверкающее, как её сокровища; взяла его лицо в ладони: щёки у него были колючие, но это оказалось фантастически приятно, будто гладить молодой кедр; и поцеловала его; она совершенно не знала, как это делается, только в книжках читала; и ей понравилось, какие нежные у него губы, как у неё самой — когда она смотрела на себя в зеркало, после ванны, и трогала своё лицо, представляя, что это кто-то другой, и тело болело вот также, как сейчас. Потом у неё закончился воздух, и она отстранилась.
— И целоваться ты не умеешь, — пробормотал он. — Берилл… драгоценный камень, — и погладил её по волосам, нежным, совсем невесомым. — Я очень боюсь тебя, Берилл, я не знал, что ты здесь есть, в этом городе, и не знаю, что мне делать теперь. Моё сердце думает сейчас совсем не о мосте, не о людях, что, быть может, умирают там, в том городе, до которого не достучаться, не дозвониться, а о тебе… босой девочке, которая не говорит ни с кем, только со мной…
— И с мамой, — сказала она. — Это несправедливо, ты знаешь всё обо мне, а я о тебе — ничего. Расскажи. Какой твой любимый цвет? Что ты читал в детстве? Что пьёшь утром: чай, кофе, или какао, или горячее молоко?
Эрик подумал, что Берилл права: она привела его к себе домой, показала эту комнату, как дети показывают коллекцию фантиков; всё равно осталась такой же загадкой, как пламя свечи, — но стал рассказывать: его любимый цвет — красный; а по утрам он пьёт горячий белый шоколад с корицей — он всегда его заказывал в одной маленькой кофейне в одном портовом городе, где всё время шёл дождь, разноцветный от маяка высоко на горе, который светил красным, синим, жёлтым и зелёным, как новогодняя гирлянда; Эрик купил потом себе кофемашину с хорошим капучинатором — рецепт простой: кипятишь молоко с плиткой воздушного белого шоколада; «так что почти молоко»; обычно он наливает его в тамблер от «Старбакса», коричневый, с золотистой русалкой, и пьёт по дороге на работу, обдумывая тонкости, либо в парке гуляя, когда нет работы, — он живёт в Лондоне, и рядом с его домом большой красивый парк, он собирает листья осенью, сушит в Диккенсе, раскрашивает потом золотой краской; он сын известного иллюзиониста и супермодели; мама сейчас второй раз замужем, у неё от этого брака ребёнок, тоже мальчик, очень миловидный, и она всюду с ним фотографируется, даже снялась с ним в рекламе детского питания; а Эрик в детстве был в отца — смуглый, замкнутый, выразительный, но некрасивый; поэтому он мало интересовал её; он рос на гастролях отца, с огромной труппой, в том числе с инженерной бригадой, которую возглавлял, собственно, его дядя, брат отца, старший, седой с подросткового возраста — пошёл на спор с девушкой на кладбище ночью и увидел там убийство и поседел; дядя был гениальным конструктором и изобретателем, научил Эрика всему, что знал, и самому главному — вдохновению…
— Но сейчас ты очень красивый, разве ей это неинтересно? — вдруг спросила Берилл.
— Интересно, — ответил Эрик, — но мне неинтересно.
— Ты скучаешь по ней? — она привстала на тканях, на локте.
— Нет.
— Я бы умерла без мамы.
— А я без отца и дяди.
— А ты много построил мостов?
— Да. И башен, и домов, и каруселей, и декораций, — она опять легла, он вновь погладил её по волосам. — Мне уже пора идти, Берилл. Спасибо за обед и за секрет. И за поцелуй. Я пока не могу сказать, что чувствую к тебе, прости.
— Ты видишь меня во сне.
— Да, — он поразился её умению угадывать; раз она не хочет, чтобы он называл её ясновидящей, просто улыбнулся. — А ты меня видишь?
— Да, — она оттолкнула его руку. — Ты там танцевал с другой.
Эрик растерялся.
— И что мне делать? Как извиниться? Знаю, я в ответ приглашаю тебя на ужин — завтра, к себе домой. Знаешь, где мой дом? На Краю. Башня с красной крышей. Это удивительный дом, я покажу тебе, чего ты никогда не видела и в книжках об этом не читала. Придёшь? — и он поцеловал ей ладонь, встал, поднял её, и поставил рядом с собой, и придерживал за талию. От неё чудесно пахло — лавандой и болотным багульником — не сильно, но пьяняще; Эрик любил болотный багульник — костюмерша его отца тоже пользовалась саше с багульником, чтобы моль не заводилась. — Придёшь?
Берилл обняла его за талию и закрыла глаза, щека её упиралась ему не в грудь, а ниже — куда-то в желудок, так дети обычно достают до взрослых; и закрыла глаза; Эрик был тронут.