Арена XX — страница 3 из 87


Берг был приписан к «молодежи». Как бы… Вообще-то у него «сложилось» с Давыдом Федоровичем. Оба очень скоро нащупали способ доставлять друг другу сокровенную «ласку». Давыда Федоровича манила развязность этого юнца – Николая Ивановича, особенно в сочетании с тем гадостным, что им говорилось. Давыд Федорович легко подыскивал контраргументы, но почему-то всегда в отсутствие оппонента. Берг безжалостно (да жалости от него никто и не потерпел бы) топтал профессиональное достоинство человека, служившего – да, винтиком! – зато там, куда Берга пускали только по билету и только в зал.

Артистами жизни не рождаются, ими становятся, когда ни к чему другому свой артистизм приложить не удалось. В лице Давыда Федоровича Берг казнит театр. Но можно подумать, что он не предлагал Мефистофелю свою душу. Не взял, подлец! Николай Иванович настолько любил оперную позолоту, что хотел ее сковырнуть, – так дети от восторга ломают любимую игрушку. Отнес свою душу в ломбард, а Мефистофель ему ничего за нее не дал. «Моя мать пела Миньон, Розину, Марту, мой отец стоял за дирижерским пультом, я рос за кулисами…» Николай Иванович торопился изложить свой взгляд на оперу в плане режиссуры – вечный безбилетник, он жаждал театрального поприща. И даже не сильно грешил против истины, рассказывая, что ребенком дневал и ночевал в театре. Если б еще уточнил, где конкретно – там, где дробившийся о раму чердачного окна столб света роился пылью от старинных нарядов, шитья, кружев. Для облачившихся в эти самые кружева, камзолы, фижмы он… ну как звать-то… у которого еще башмак на тройной подметке… вспомнил, дядей Ваней! – для всех этих мнимых испанских грандов, корсаров, придворных дам он был всего лишь сыном хромого костюмера Иван Иваныча Карпова. Мелкое чувство превосходства над теми, кому со служебного подъезда вход в театр заказан, лишь усиливало комбинацию гордости и зависти, которая зовется «подпольным человеком», «русской душою» – всем тем, что так легко можно будет заковать в броню немецкой фамилии. Инерции детства хватит на всю жизнь.

– Золотой век оперы в прошлом, серебряный на излете, грядет медный, – говорил Берг шеф-редактору издававшейся в Страсбурге «Галльской Мельпомены»; из жрецов этой недобогини monsieur Pierrot единственный, кто сохранил присутствие духа, выслушав «Бергов манифест». – Золотой век, – говорил Берг, – был веком золотых голосов. Чем выше колоратура, тем выше сборы. Потом настал век диктатуры дирижера. Дирижер изгнал сладкоголосых Адама и Еву из рая и стал грозою оперного театра: надел на певцов намордник, выпустил из оркестровой ямы сторукого демона. Но владычеству его волшебной палочки приходит конец. Дирижера свергнет режиссер, подлинный демиург сцены. Плебс, именуемый публикой, жаждет зрелищ. Как поющую парочку вытеснила оратория, так и ораторию заменит представление. Опера двадцатого века – барабанщица современного театра. Пора кончать с вавилонским столпотворением, опера должна петься на языке, на котором писалась. Европа объединяется, опера тоже. Время национального мещанства кончилось, война проиграна всеми. Слово больше не боевой клич нации. Спетое, оно освобождается от смысла, само по себе становясь музыкой. Все эти смехотворные либретто будут перелицованы. В «Кармен» кондитерская фабрика заменит табачную. Изготовление сигар – чертовски прозрачный намек, а фабрика сластей, где одни женщины, – ну что ж. Среди этих женщин Кармен – чужеродное тело в буквальном понимании, она переодетый мужчина. «Хабанера» вдвойне порочна. Борьба за бригадье Жозе между Кармен и Микаэлой – борьба между гомо– и геторосексуальностью, связанной в подсознании с образом матери. Микаэла, в первой сцене ставшая жертвой группового изнасилования, олицетворяет собою мать: постоянно взывает к сыновним чувствам бригадье Жозе. Методом психоанализа исследован и бык-тореадор. Поэтому он с позолоченными рогами. Как Зевс. Хор гаврошей ожидает кастрация – сколько будущих Фаринелли сразу!

И он набычился, метя золотыми рогами в сердце Пьеро.

Monsieur Pierrot не спасовал – прочие из сильных мира искусства, на кого Николаю Ивановичу удавалось обрушить поток затверженного красноречия, каменели, словно пассажиры почтового дилижанса, подвергшегося нападению грабителей.

– Как бы не так, – мужественно сказал главный редактор «Галльской Мельпомены», – довоенная жизнь продолжается. Публика одета по современной моде, но это не отменяет ее старых привычек. Посещение оперы – одна из них. Сегодня, когда сердца охладели к отечеству, только опера не стыдится быть национальной. Она – легитимная отдушина для радикалов, в душе остающихся консерваторами. А вы предлагаете какую-то помесь цирка с кинематографом. Это может быть хорошо для пролетариата. Вы русский. Попробуйте заинтересовать этим в Москве. У вас на родине поставлен великий эксперимент. Ваши земляки лишены предубеждений. Им не чудится в каждом темном углу шарлатан.

Давыду Федоровичу было бы отрадно услышать про темный угол, кишащий шарлатанами вроде Берга. Увы, Давыд Федорович не понял бы по-французски… увы, увы, увы. Реалистиком воропаевским отрок Ашер не выказал примерного усердия. О научных же классах консерватории и говорить не приходится, там все сдавалось на арапа. С юных дарований какой спрос.

Троекратное увы. А Берг шпрехал по-французски еще со времен костюмерной. А уж как его французский расцвел в Иностранном легионе: «Allons enfants de la Patrie…». Недолго, правда, играла «Марсельеза». Николай Иванович попал в историю. Об этом он вспоминал с горечью человека, которому нечего скрывать. Туареги атаковали их госпиталь – он был шофером санитарной машины. Ну, сумел под огнем вывезти кассу. («А больных, а раненых?» – спрашивала Лилечка. «Они были туарегам не нужны, нужна была касса».) Но сейф почему-то оказался пустым. И хотя ничего доказать нельзя было, его уволили. Зато медсэншеф вернул долг чести.

Николаю Ивановичу приглянулся Берлин. Работу подыскал себе под биографию, чтоб потом ее было легче учить в школах: «харонит» в похоронной конторе. На вывеске черт с вилами и огненными буквами написано: «Похороны Мудроу, осн. в 1818». У Томаса Кука за стеклом выставлена игрушечная железная дорога, а у черта Мудроу витрина имела вид крематория: фигурки в черном, орган, миньятюрный гробик, перед которым гостеприимно распахнулись воротца печи.

Русским берлинцам витрины тамошних похоронных бюро давали повод лишний раз позубоскалить. Немцы недоумевали. Недоумение чаще всего сменялось презрением к варварам: белья не носят, зато до утра готовы на весь дом спорить друг с другом о политике. (Наш брат в описании какого-то нобелевского лауреата. Нобелевскую премию всегда присуждают неизвестно кому.)

Еще Николай Иванович совместительствует ночным таксистом. Тоже ничего себе работенка: откалывай от жизни глыбами и ваяй. Вдохновение Берг черпает в реальном риске, который сопутствует творческому акту. Кто стучит молотком по троянке, тот подвергает опасности лишь плод своего воображения, но кто кромсает по живому – живота своего не щадит.

Как раз и ценно то, что он не импровизатор. Приравнивает спонтанность к бескорыстности и размашисто ей аплодирует улица. Они, как годовалые, которые тянут в рот что попало. Артисту жизни спонтанность не пристала, а то б артистами были все. Все живущие на земле – артисты жизни. Вот оно, вожделенное равенство людей – не «равенство гордое» человека. Но это же еще и понимать надо… (Импровизация – любимая мозоль Николая Ивановича.)

Николай Иванович вознамерился исполнить этюд под названием «Турандот». Калафу предстоит на высоте непомерной заносчивости балансировать без страховки. Балансиром – Лилия Давыдовна. Она же не робеет высоты, не боится разбиться.

– Александр Ильич, а нет такой услуги – катать в аэроплане над Берлином? – спрашивает она у главного консультанта в вопросах воздухоплавания Урываева.

– Манфред фон Шписс, – сказал Урываев и сделал паузу. – Неужто не слыхали? «Пегас». На его счету три дюжины моторов.

– Наших?

– «Наших»… Скажете, барышня. У нас столько и не было. Французских! Он считал их на дюжины. Как устриц. А еще с британской авиаматки однажды сбрил все. Манфред может взять пассажира в небо. Но он отчаянный…

– Я тоже.

– Да я не о том. Дон-Жуан, извиняюсь, отчаянный. Вот как раньше брал верх над французами, так теперь над женщинами. Не знаю, на сколько счет ведет своим победам – даже уж и не на дюжины. На сотни. («In Almagna duecento e trentuna»[2], – страничка из блокнота Лепорелло.)

– Это что, услуга за услугу? – на личике у Лилечки очередное презрение, на сей раз к Урываеву – во всяком случае, не к авиатору. – Эти победы над женщинами существуют исключительно в вашем воображении, Александр Ильич. Вас женщины не очень-то баловали, вот вы с ними и воюете. Лично мне ваш Пегас не опасен… если он, конечно, хорошо летает.

– Могу с ним поговорить, – Урываев взят в дом без права обижаться – есть же трамвайные билетики «без права входа с передней площадки», голубенькие. – Я перед каждым вылетом его мотор по косточкам перебираю. Скажу: бесстрашная русская душа хочет оказаться с ним на седьмом небе.

– Это значит, в раю. Еще накаркаете.

– Александр Ильич, а почему бы вам самому на пилота не выучиться? – спросила Васильевская.

– Эх, Василиса Родионовна, отвечу вам словами Горького-поэта: «Рожденный ползать летать не могёт».

И вдруг Корчмарек вспыхнула, как засидевшаяся в девках конфорка – краник открыт, да спичка замешкалась. П-пых! Пламенем из всех дырочек.

– Больше никогда не смейте повторять это! Сам он «не могёт».

Даже перестала быть таким уж кошмариком. Вот что гражданские страсти с человеком-то делают.

Урываев глупо засмеялся:

– Это вы, что он вернулся? (Подразумевался Горький.) Слаб человек. Только зачем так волноваться, Розалия Фелициановна…

Давыд Федорович словно очнулся:

– Лилюсь, ну зачем тебе это? Мы с мамочкой волноваться будем. Господи, под облаками очутиться…