– Оно у тебя на лице написано, ты знаешь, дядя Исайка?
– А ты заткнись, когда старшие разговаривают. Что твоя жена там тебя бросит, это как пить дать… Анька будет рабов рожать, да?
На обычный вопрос, есть ли у нее уже кто-то постоянный, можно было с полным основанием сказать «да». Как в кране зреет капля и ждешь, когда она наконец издаст звонкое «бенц!», так все ждали, когда разрешатся браком Анечкины серьезные отношения с Сашей Иткисом. Лично мне о нем нечего сказать, вернее, добавить к тому, что говорила бабушка Гитуся: «Хороший еврейский мальчик, из хорошей семьи, ашейнэр понэм»[102].
– Исайка, не надо передергивать, – сказал отец. – Анюта, ты меня слышишь? Никто не говорил, что ты будешь рожать рабов.
Анечка стояла у окна, повернувшись ко всем спиной. Маловероятно, чтобы она глотала слезы от обиды, глядя в темные прямоугольники окон напротив – привилегированный полк дезертировал.
– Дядя Марик, – сказала она, – оставим этот разговор… Мама! – тетя Женя оторвалась от потрепанного заграничного журнала, в котором единственная из всех нас могла не ограничивать себя разглядыванием картинок. – Папа, ты боишься, что тебя перестанут выпускать? Тебя и так и так перестанут выпускать, когда мы с Сашей уедем. Лучше уехать сразу всем.
(В лицах был разыгран анекдот, тогда еще свеженький: «Лень, а может, черт с ним, откроем границы?» – говорит Косыгин Брежневу. «Да ты что! Мы же тогда здесь вдвоем останемся». – «Нет, Леня, ты один останешься».)
Легко смеяться над Брежневым, а попробуй сам окажись на его месте. Исачку был поставлен мат в три хода. Не давать разрешения на выезд дочери, чтобы выезжать самому, распахнув, как эксгибиционист, плащ: «Смотрите, завидуйте…». Незаменимых жен нет, в отличие от мужей. Саша Иткис женится на другой, а ты сломаешь ей жизнь. Договор с Богом насчет грядущих поколений действителен и для Исачка. (И то же самое повторится в Риге. Подполковник медицинской службы – невольник своего еврейства. Без лишних слов мой тесть переоделся в штатское и поехал к нотариусу – подписать все, что требовалось. Для него это означало переодеться в штатское навсегда.)
Ситуация меняется в корне. Через полгода вся семья в Израиле: отец, мать, мы с женой, Исачок с тетей Женей, бабушка Гитуся (Анечка, ставшая Иткис, пошла своим путем, завершившимся в Торонто).
«Сидение в подаче»[103] сужает кругозор. Больному прописан режим, больной озабочен анализами, ждет обхода и больше ничем, кроме своей болезни, не интересуется. Знай он наверняка, что его выпишут, а не переведут в палату к отказникам, на многое смотрел бы иначе. Увы. «Россия, Лета, Лорелея» обернулось своим негативом: «Чемодан, вокзал, Израиль».
На глазах изменяются сущности. Телефон превращался в чье-то ухо, которое, впрочем, можно было заткнуть – накрыв подушкой или закрепив диск карандашом. Звонить стало возможным лишь с улицы. Телефон, вдруг зазвонивший, повергал в трепет: из ОВИРа? Те сносились со своими больными исключительно по телефону – никаких повесток, ничего письменного, никаких следов на теле. Любая информация, от кого бы она не исходила, носила явочный характер.
Филармония из белоколонного храма, куда я входил жрецом, сделалась местом ритуального побивания меня дерьмом. Для этой цели созвали народное собрание, на котором проголосовали: нас с Исачком отстранить от участия в концертах, а то что это – сидят в подаче и еще чирикают. Как ни странно, Исачок оказался менее чувствителен, чем я, хотя чего он только не наслушался. На их месте он повел бы себя так же, и это позволяло ему смотреть на вещи философски. Моя «сложная система защиты» дала сбой, когда Александр Яковлевич изобразил «голос с места»:
– Отец-то его куда прется. Думает, в Израиле ему дадут Дунаевского для балалаек перекладывать? (Оживление в зале, смех.)
Я сам себе отворил кровь: в нарушение регламента подошел к Кагарлицкому, пошептал ему немножко на ухо и вернулся на скамью подсудимых.
– Что ты ему сказал? – спросил Исачок.
Отовсюду: «Саша, что он тебе сказал?» Но Саша им не скажет, он никому ничего не скажет. Александр Яковлевич сидел, не проронив больше ни слова.
– Так что ты ему сказал? – снова спросил Исачок, когда, выйдя из зала, мы пребывали в некотором вакууме.
– Ничего, ответил взаимностью.
На самом деле я ему сказал: «“А молодисть неверница, неверница”. Совсем молоденький кабанчик. В два раза моложе. Не беспокойтесь, над вами тоже есть кому покуражиться».
Менялись представления о предметах, с рождения тебя окружавших, различимых «на ощупь души». Теперь это были «предметы, подлежащие (не подлежащие) вывозу». Соответственно, изменялась ценность этих предметов, поскольку представление о вещном мире первично – он созидается нашим представлением о себе. Взять, к примеру, детскую книжку о комсомольцах-героях. Допустим, она вышла в свет до сорок пятого года. Тогда ее придется нести в Публичную библиотеку на экспертизу – а вдруг библиографическая редкость.
– Выбрасываем? – спрашиваю я мать.
– Выбрасываем… а я знала ее автора.
– Хорошо, оставляем…
– Да нет, выбрасываем.
Произведения искусства оценивал в Русском музее по вторникам некий Давиденко. Все, что выше определенной стоимости, считалось народным достоянием. Девиз: не позволим им растащить страну. Сдавай в комиссионку, дари друзьям, жуй. А если не выше, то выкупай свое добро и катись отсюда в свой Израиль.
– Это полотно стоит… – и назвал сумму выше максимально допустимой. Мы с матерью притащили в Русский музей «Соломонов суд», на который даже Клавдия не позарилась. Другое дело, она и на Пикассо бы не позарилась. Но это был, поверьте, не Пикассо.
– Почему так дорого? – спросила мать.
– Ну, отрежьте от нее половину, будет стоить дешевле, – пошутил эксперт.
Матери было не до шуток.
– Это моя картина, а не ваша. Я помню ее столько же, сколько помню себя. Но я скорее оставлю ее вам, чем соглашусь ее испортить.
Люди ведь всё понимают, еще с тех пор, как надкусили яблоко. Давиденко единственный раз в жизни представился случай позировать для тех, чья кисть веками восславляла этот сюжет.
Картина уехала с нами в Израиль, тем более что цена ей была копейка – по сравнению с моим альтом Тестори, который тоже уехал в Израиль, но эта страничка нашей эмиграции, репатриации – называй как угодно – засекречена до 2104 года, как и многие страницы моей жизни.
Процедура воскрешения делится в сказке на две части: сперва кропим мертвой водой и лишь после живой. Новогодняя мистерия включает в себя проводы уходящего года – только проводив его подобающим тостом и закусив чем-нибудь, хорошо идущим под водочку, человек встречает свое новое счастье под бой советских курантов[104], разрешающихся гимном Александрова. Так же и этот день, «разомкнутый как день казни». Для каждого, кто его пережил, он одновременно и день исхода и день, когда видишь новую землю и новое небо. Разве не ощутил ты, что тряхнуло самолет? Это взят незримый экзистенциальный барьер.
Исачку это было тоже внове. Он десятилетиями улетал в те же дали, но чтоб без охраны – никогда. Если тебя не охраняют, то непонятно: ты свободен или беззащитен. Нет больше каната, страхующего возвращение. Пусть в болото, ну и что? Еще вспомнишь о нем, где тебе все завидовали. (В старческом доме вспоминают, у кого что было: «А у меня был пруд и в нем две замечательные жабы».) В то время как тетя Женя внимательно читала проспект «Аэрофлота» по-английски, Исачок тревожно смотрел в иллюминатор.
Бабушка Гитуся летела на самолете впервые в жизни. Как выясняется, именно этого она боялась больше всего, будучи убеждена, что пассажиры какими-то пассами или иным способом помогают самолету взлететь. Ее лицо выражало разочарование, которое ее уже не покинет никогда – до самого дня Икс.
У моей жены глаза на мокром месте. С земли ей махали – Зоя Максимовна в плаще-болонье и подполковник запаса в мохеровом шарфике. Я не мог ей тогда сказать, что и десяти лет не пройдет, как она будет им махать с земли. А должен был бы, раз такой умный.
Мать бесконечно озабочена – так заведено. Печать заботы лежала на ее лице постоянно, хотя она не боялась никого и ничего. Меньше всего она была агрессивной безбожницей, какою хотелось ее видеть бабушке Гитусе. Единственный страх, который ею владеет, – страх Божий. Но, боюсь, она надкусила генетически модифицированный фрукт.
А отец? Он был бесконечно кроток. Его кротость была оборотной стороной мужества, с каким он переносил то, что другой, более слабый человек, терпеть бы не стал.
Самолет летел туда, откуда нам уже нет возврата. Он лег на крыло, и мне в последний раз открылась панорама Ленинграда, словно это была гора Каймон, а за штурвалом сидел камикадзе. Я знаю, меня еще будут упрекать именем этого города. А я им в ответ, как Петер Лорре – своим обвинителям: что вы… кто вы вообще? Вы, которые жили здесь все это время, я же с двадцати лет только вспоминал. Притом что спасительный багаж моих воспоминаний можно приравнять к ручной клади. Да мне этот город… Будь проклята эта страна, отнявшая у меня жизнь.
Якобы в небесном сейфе заперта печать, оттиск которой душа сохраняет в неизменности на протяжении всего своего земного странствия. Кто блистал на берегах Невы, тот обречен блистать в любой точке земли – либо исчезнуть с ее лица. Ну а кто не блистал… или не очень блистал?
В «Обмененных головах» у Томаса Манна женщины, воскресившие возлюбленных, приживили отрубленные головы, перепутав тела. (Я читал это безобразно давно и плохо помню, если что не так, читатель меня поправит.) И тела эти переродились, словно поменялись местами вслед за головами.
Набоков описывает эмигрантскую коллизию. Преуспевший «кухаркин сын» приходит на какую-то там штрассе или рю к обедневшей господской дочке, урожденной Годуновой-Чердынцевой. Но взять реванш так и не удается. «Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как прежде». А он – «каким ты был, таким ты и остался».