Арена XX — страница 79 из 87

Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Эх ты, земляк, не будь ты дурак.

Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю:

Шесть! Шесть книг Мишны, пять книг Торы,

Четыре наши матушки, три наших батюшки,

Две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Эх ты, земляк, не будь ты дурак.

Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю:

Семь! Семь дней недели, шесть книг Мишны,

Пять книг Торы, четыре наши матушки,

Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Эх ты, земляк, не будь ты дурак.

Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю:

Восемь! Восьмой день – обрезание,

Семь дней недели, шесть книг Мишны,

Пять книг Торы, четыре наши матушки,

Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Эх ты, земляк, не будь ты дурак.

Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю:

Девять! Девять лун до родов, восьмой день – обрезание,

Семь дней недели, шесть книг Мишны,

Пять книг Торы, четыре наши матушки,

Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Эх ты, земляк, не будь ты дурак.

Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю:

Десять! Десять заповедей,

Девять лун до родов, восьмой день – обрезание,

Семь дней недели, шесть книг Мишны,

Пять книг Торы, четыре наши матушки,

Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Эх ты, земляк, не будь ты дурак.

Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю:

Одиннадцать! Одиннадцать звезд, десять заповедей,

Девять лун до родов, восьмой день – обрезание,

Семь дней недели, шесть книг Мишны,

Пять книг Торы, четыре наши матушки,

Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Эх ты, земляк, не будь ты дурак.

Я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю:

Двенадцать! Двенадцать колен Израиля,

Одиннадцать звезд, десять заповедей,

Девять лун до родов, восьмой день – обрезание,

Семь дней недели, шесть книг Мишны,

Пять книг Торы, четыре наши матушки,

Три наших батюшки, две у нас таблички, один у нас Бог!

Что на небе, что на земле, один у нас Бог!

Наша служба – наша дружба, наша, еврейская.

Отец сидел за пианино с карандашом и нотной бумагой, на голове у него была кипа. Так началась его карьера исследователя и исполнителя хабаднического фольклора. Он инструментовал эти песни для любых составов, от клезмерского трио (скрипка, кларнет, контрабас) до симфонического оркестра, и сам же их пел. Поп-звездой не стал, но свой участок застолбил: получал щедрые стипендии от хасидских организаций, выступал на фестивалях, пел по радио. В Бар-Илане вышла его антология «Песни Хабада» («Ширей Хабад»).

Ношение кипы обязывает. Мицвот – предписаний благочестия – не то пятьсот тринадцать, не то шестьсот тринадцать, я вечно путаю. Неофиты, те бросаются с головой в омут. Но мать ограничилась тем, что отделила молочное от мясного.

Полуподпольных неофитов – правда, православия – я встречал еще в Ленинграде, евреев в том числе. Когда в седьмом классе наперекор моей лени меня хотели записать в бассейн, построенный в бывшей церкви, – чтобы похудел, я придумал отговорку: бассейн в церкви – это огромная купель. Плавать в церкви – это креститься в особо крупных размерах. Дед испугался.

Я избежал двух соблазнов, подстерегавших еврейских культурных юношей в России: писать стихи и креститься. Стихов не писал благодаря Кагарлицкому, который хорошо выучил меня играть на альте. Креститься же – не единственный способ узаконить свои отношения с русским языком, по крайней мере для меня. О русской музыке я не говорю. То, что зовется душой народа, – мое. Это даже смешно обсуждать. Вообще не понимаю, как можно видеть в религии способ чего бы то ни было – борьбы с советской властью или с собственной творческой несостоятельностью (горячий привет Иксу, Игреку, Зету и иже с ними). Я категорический атеист, если религия становится орудием в борьбе и тем самым уравнивается в правах с булыжником.

Сменим пластинку. Можно быть разом по обе стороны баррикад, это называется и вашим и нашим. Быть по другую сторону обеих баррикад тоже возможно, много врагов – много чести (посмертно). Нет, ей-богу, сменим пластинку.

Незлопамятным человека может сделать только потеря памяти. Мстительность это иное, это оргвыводы памяти, в чем-то лестные для обидчика. Мстить комарам можно лишь будучи уверенным: избиваемые, они горько сожалеют, что покусали тебя – как море, когда Ксеркс приказал его высечь, горько сожалело о разрушенной переправе. Иначе месть будет не в сладость, а всего-навсего профилактической мерой – против волн или комаров.

Реванш того же корня, что месть. Взять реванш означает сквитаться со своим прошлым, но исключительно со своим, с самим собою. Я чего-то не понимаю в матери. Она не могла насытиться: брала, и брала, и брала реванш у Исачка, который этого не чувствовал. Мало ей было, что я поступил в консерваторию, а Анечка всего лишь в институт благородных девиц имени Клары Цеткин. Мало ей было, что я каждое утро входил в Филармонию с пятого подъезда вместе с Исачком. Мало ей было, что в иерусалимском оркестре я сделался и. о. Кагарлицкого, что, поступая в «Кол Исраэль», я и ее «поступил» – сейчас расскажу, как это получилось.

Я играл концерт Бартока. Ясное дело – с ней, уж она-то в классе Кагарлицкого его наигралась. За солистку она держала себя не без основания: помимо впечатления, оставленного мною, произвела побочное впечатление, косвенно тоже благотворное для меня. Что мать, что сын – тот случай, когда хорошо играть на роду написано. Мы друг друга высветили или, наоборот, оттенили.

Директор («минагель») проявил к ней вполне понятный интерес: кто такая, где раньше выступала? Его лицо, смуглое с оливковым оттенком, лоснилось любезностью. Темные кудряшки.

– Иврит еще не осилили? Ничего, терпение, савланут, – хлопает мать по плечу.

Сам он говорит на всех языках: по-русски, по-французски, по-испански, по-румынски[111]. Когда я смогу приступить? Если после обеда, то следующий концерт играю. А госпожу Гуревич он будет иметь в виду… мы по-израильски примитивски, друг друга по имени… «госпожа», «господин» – это было в России принято. Как ее, Лилиан? Лилиан Харвей и Юлий Цезарь. А он Иуда. И Иуда крепко пожал руку – мне и матери.

«Все произошло столь молниеносно и выглядело так несолидно, что походило на жульничество». Мать и вправду стали приглашать на халтуры в «Кол Исраэль» – на записи и в концерты. Но ей все было мало. «Дай даейну!»[112] – этого Господь Бог от нее не услышит. Сама ненасытность! Разбавляла суп водой, как когда-то отец. Отсюда бурная деятельность по трудоустройству Исачка, которому, пользуясь новыми своими знакомствами, организовала не одно прослушивание. Их заведомая неудача не останавливала ее. Неважно, что от волнения у Исачка дрожал смычок. Важно, чтобы он чувствовал себя ей обязанным.

– Елена Осиповна Брук говорила, что волнение должно быть творческим, тогда его порывы благотворны.

Исачок молчал. Вернее, молча зверел. Наконец не выдерживал.

– Да пошла ты!

– Не будь свиньей, скажи спасибо, что тобой занимаются. Посмотри на своего брата…

– А что на него смотреть? То с балалаечниками, теперь с этими – с клизьмерами.

– А то на него смотреть, что ничего не боится, никакой работой не гнушается. Когда ты был сопляком, кто тебе нос вытирал? Если б не он, посмотрела бы я на тебя, кем бы ты был.

– Кем бы я был? Я-то, слава Богу, был. А кто ты была – концерт Хандошкина[113] всю жизнь аккомпанировала? Учить меня будет. Уеду отсюда.

– Куда? – усмехнулась мать. – Кому ты нужен?

– Уеду к Аньке. Пожру по-человечески. Кошер этот сраный, здесь же в рот ничего не возьмешь.

Фантомным вкусовым голодом набита эмигрантская подушка долгих первых лет: уже давно перестали раздражать ивритские голоса; постепенно начинаешь сам жить по понятиям – местным (всюду живут «по понятиям», но одно дело – каботажное плаванье в виду береговой линии закона и совсем другое – заплыв за линию горизонта); даже «любовь на языке оригинала» мало-помалу становится возможной, в смысле, для мужчин, а не только для женщин. Тем трудней представить себе отпадение от родной гастрономии. Торт «Киевский», конфеты «Южная ночь», «Печень трески» – вот они, вечно снящиеся «родные березки», вечный источник ностальгии. Но появление советского гастронома в Израиле могло быть лишь результатом чуда, грандиозностью своей превосходящего поворот сибирских рек или превращения Эстонской ССР в Эстотию, а этого было еще ждать и ждать.

Для меня Израиль ознаменовался на вкус поджаристой баранкой, местами в крупицах соли. Баранка перекручена как выжатые трусики, «которые» я запивал густо-коричневым напитком из приталенной бутылки. Вкус довольно странный, а иерусалимский асфальт под миллионом солнц отдавал в этот момент едва уловимым запахом урины. Но воспоминание о пресном тесте, непривычно свежем, в сочетании с непривычной, до ломоты в зубах, ледяной «кока-колой» всякий раз вводило в соблазн повторить опыт. Эти баранки, нанизанные на деревянный стерженек, давно уже исчезли с прилавков киосков, вместе с теми, кто их пек, кто придал немецкому брецелю вид еврейского бейгале. Человек на протяжении своей жизни меняется не так сильно, как окружающий его мир. Это я о себе – и об Израиле.