Арена XX — страница 80 из 87

Хумус, кулинарную изюминку Израиля, я долго не любил. Полюбить с первого взгляда можно только красавицу, мою жену, например. Сколько лет прошло, прежде чем, глядя из окна девятнадцатого автобуса на взмыленную полицейскую девицу, что-то кричащую водителю, я поймал себя на чувстве щемящей и одновременно щенячьей любви к этой стране – чувстве, которого немедленно устыдился. Ибо человек нигде не должен быть у себя дома.

Так и с хумусом. Лишь после армии я приохотился к нему, что не могло не отяготить меня лишними килограммами, но в моем случае это уже все равно. Началось с хумусной «Абу Шукри» в Восточном городе. Белокожий седой Абу Шукри в феске сам растирал деревянным пестом свое коронное яство, а сыновья накладывали в тарелки, поливая и посыпая всем, чем положено. Там мы познакомились с профессором Нероном.

– Югославская теннисистка Анна Аркадиевич, – сказал он, складывая английскую газету и принимаясь вымакивать горячей питой хумус. – Набоков оказался провидцем.

Я не понял, при чем тут Набоков. Он снизошел до объяснений, поразив меня своим набоковско-университетским пошибом, то есть александрийской книжностью вкупе с набоковской едкостью.

– Когда… – он назвал неизвестное мне имя, – уподобил Брамса Рубенсу, а Мендельсона Грезу, то Адорно обвинил его в антисемитизме.

Даже о композиторах этот человек знал все, знал массу неведомых мне имен, хотя единственным сочинением, которое мог отличить на слух, был «Чардаш» Монти. Мы поболтали в формате «он блещет – я жмурюсь», потом пошли к Шхемским воротам, где у нас была припаркована машина. Водила жена.

– С годами делаешься нежнее с женщинами и жестче с текстами, – сказал он, поддерживая ее за талию. – Так пишет Монтерлан в тщетной надежде скрыть принадлежность к мужедевам.

Нахальство заразительно.

– То-то у вас, пан профессор, походка, как у девушки, которая спускается с горы. Если не успеете остановиться, ваше величество, нос расквасите.

– Оно разговаривает.

Кто из нас двоих больше петушился и лез на рожон, не знаю. До начала пятидесятых он жил в Киеве. Уехал, как сын турецко-подданного, четырнадцатилетним. Таким и остался. Мне, когда самолет «лег на крыло», было за двадцать.

Другой «еврейский специалитет», фалафель, я отверг раз и навсегда, по причине вызываемых им изжог, которых он не стоил. Я ел его лишь глазами – на погонах моих командиров. (В тридцатые годы в Советском Союзе говорили «шпалы» – а тут говорят «фалафели». РККА и ЦАХАЛ, две аббревиатуры из разных времен, но что-то их связывало. Гнетущее. Польша? Зарево одной и той же катастрофы? Что-то с детства знакомое, как «Два капитана».)

Исачок призывал армию на мою голову, или, если быть точным, на мое брюхо: сирийцам целиться в него одно удовольствие. Так и вышло. Какая еще из его угроз сбудется – что меня бросит жена? В гостях о чем-то таком зашел разговор, и жена сказала хозяйке дома: «Мужчина не простит женщине, что ей было хорошо не с ним». Посмотрим. Не бросает ведь Исачка тетя Женя, вопреки прогнозам моей матери: «Он для нее обуза. Там, где она стоит, такие возможности. Эти заморские старички, она их по-английски убаюкает».

Моя срочная служба пришлась на войну. Пусть я не был из числа тех, кого Израиль оставил на поле брани убитыми или ранеными, но и меня не миновали тяготы военного времени. О регулярных увольнительных в конце недели можно было позабыть. Наш полк стоял в местечке N, когда по телефону я узнал, что мать уговорила Иуду взять Исачка в оркестр библиотекарем. В реальности это означало быть на побегушках у рабочего сцены Шломо Абаева: «Ицик, принеси, Ицик, поставь». И Исачок послушно выполнял то, что ему говорят – как и я, который в это время выполнял команды другого такого же Шломо – Шломо Бен-Ами: «Юлий, поедешь за соляркой в Тверию – пять бочек. Возьмешь с собой Свисо и Иоси. Пустые отвезете».

Мне полагался месячный отпуск «за боевые заслуги». Выражались они в том, что я – человек семейный, не чета всем этим Свисо и Иоси, вчерашним двоечникам (отличники шли в летчики и парашютисты, а не разгружали грузовики с соляркой). Хоть и семейный, а в армию я был призван «без сохранения содержания»: детей нет, на жену выдавалась сущая ерунда – жен министерство обороны буквально ни в грош не ставило. Заполнив «форму пятьдесят пять» – «тофис хамишим вэ-хамеш», звучит как арабская музыка – я взял под несуществующий козырек.

Поскольку с инструментом я не расставался, то и учиться заново на нем играть мне не пришлось. Я был в форме. За месяц работы мне что-то заплатили в «Кол Исраэль», плюс была халтура в Хайфе на круизном судне, где я постыдно объелся.

Исачок таскал ноты – обносил бетховенской «Судьбой» тех, на чьем месте еще недавно был сам. Айзек Стерн, который привел свою протеже, толстую русскую скрипачку, сказал ему: «А, ви здесь, это карашо». Но когда Исачок перепутал какие-то партии, накричал на него, как никогда не позволил бы себе накричать на музыканта из оркестра.

Тридцатого июля моя солдатская жизнь заканчивалась, а в первых числах октября оркестр улетал на «Берлинский сезон». Второй раз невыездным быть не хотелось, и, воспользовавшись отпуском, я заказал себе паспорт. Осенний букет праздников приходился в этом году на сентябрь (Рош ха-шана, Йом Киппур, Симхат Тора, Суккот), из тридцати одного дня двадцать девять будут выходные, надо было поспешить.

Утро ушло на стояние в очереди, на заполнение формуляров (на иврите), потом выяснилось, что мы забыли про фотографии – жена решила за компанию тоже обзавестись паспортом. Могла бы и слетать на неделю, некоторые брали с собой жен. Но деньги! Если б еще в Италию или в Париж… (О Париж! О радость, о счастье!) Но Берлин – серое промозглое слово. Немцы – по ним не будешь умирать, как по итальянцам или французам. Или англичанам. Умирать будешь иначе – горькая усмешка. В начале семидесятых это было еще очень близко. Несколько лет назад приезд в Германию иерусалимского оркестра был просто немыслим. Двое из оркестра отказались лететь, – корнями уходившие в эту злополучную Польшу. То, что мы купили «фольксваген», не все одобряли: «Я бы немецкую машину в жизни не купил». Да еще мюнхенская олимпиада.

Но мой Берлин пишется с твердым знаком. По нему ездят желтые трамваи. Улицы носят русские названия: «Фазанья», – или вовсе не существовавшие: Гёттердеммерунгсдамм. Огромная, по ней идешь, словно во сне. В небе, как стрекозы, кружат бипланы, которые порой валятся на Грюневальдский лес и тогда горят – как стрекозы[114].

– Шалом, как дела? Демобилизовался?

Это был солдат-аргентинец, личным примером подтвердивший, что красота требует жертв (анекдотическая «бабушка Гитуся» об обрезании: «Ну во-первых, это красиво…»). Якобы приезжала его мать и категорически отказалась подписать «михтав аскима»[115]. Соратника Че Гевары перевели в культурный отдел при штабе центрального округа – там все такие.

– Нет, тридцатого июля.

– А я четырнадцатого.

Познакомил его с женой, а он меня со своей матерью, которая улаживала какие-то дела в связи с получением второго гражданства.

– Лилиан. Сын мне рассказывал, что повстречал в армии русского музыканта. Мой отец тоже был музыкант. Он учился в петербургской консерватории.

Она выговаривала слова, как будто преподавала русский язык иностранцам. Так говорят те, кто никогда не жил в Советском Союзе. Их речь требует терпения, они многословны и нечутки. Когда-нибудь это скажут и про меня: многословен и нечуток, как тот, кто никогда не жил в России. А может, все дело в возрасте? Конфликт эмиграций – конфликт поколений?

– И я там учился.

– Да что вы говорите, не может этого быть.

Услыхав, что я с оркестром полечу в Берлин, она сказала:

– Я выросла в этом городе. Закончила обершуле. Там была замечательная русская театральная студия. Мы поставили много пьес. «Корабль данаид»…

– Разве «корабль»? Не просто «Данаиды».

– Вы знаете эту вещь? Я там играла Старшую Дочь.

– «Учи тебя, все впустую, дырявая твоя башка…»

– Нет, это Гипермнестра, а я была Старшая Дочь: «Сожги весло. Сруби мачту. Сшей из паруса каждой из нас саван».

Она стала что-то говорить сыну, что-нибудь насчет «судеб скрещенья».

– Слушай, – вдруг вспомнил тот, – а правда, что ты бежал из сирийского плена? – это звучало как «из Вавилонского плена».

– Я?! С ума сошел? Я больше пятидесяти метров не пробегу.

– А говорили… – он был разочарован.

В шаге от нас двое молодых пейсачей, отвечавших на ту же анкету, что и мы, ломали себе голову: дата рождения. Тщетно пытались юные талмудисты вычислить, когда же они родились по гойскому календарю. По их представлениям сейчас на дворе 5735 год. Фамилия одного из них была Пастернак. Сейчас воскликнет, обращаясь к окружающим: «Эй, милые, какое у вас тысячелетие?»

Совпадения действительно бывают невероятные, по крайней мере в Иерусалиме.

Военный историк на вопрос, чем примечательно третье августа, не задумываясь ответит: в этот день Юлик Гуревич из срочника стал резервистом. Из «садирника» стал «мелуимником» – в разговорном иврите все еще бытуют русские суффиксы: «садирник», «мелуимник», «джобник» («придурок» – от английского job), «кацетник» (лагерник – от немецкого KZ, «концлагерь»). Впрочем, это к делу не относится. На год про армию можно позабыть и жить предвкушением скорой заграницы.

Как хронология – категория эстетическая: образы века, десятилетия, даже года, слагаются в сикстинскую капеллу времени, так же и топонимика – эпическая поэма земли. «Имя местностей: имя», «Песнь о земле, где пермские леса сплетаются с тюрингским лесом». Я буду «накладывать Берлин-город на Берлин-слово», а из разницы сооружу свой город – чем разница больше, тем больше строительного материала будет в моем распоряжении.

«Last miniute» Исачка: в последнюю минуту отказаться лететь.

– Чего я там не видел? Это тебя не выпускали, а я за свою жизнь насмотрелся.