Больница «Шарей Цедек» ближайшая к рынку «Маханэ Иуда»: легко раненный пешком доковыляет. Как на Марсе будут яблони цвести, так по рехов Яффо будет бегать скоростной трамвай. Но пока не пройти и не проехать при двухстороннем движении всех видов транспорта – от дымных автобусов до пластмассовых армейских «сусит», которыми якобы питаются верблюды. Какие-то восемьсот метров, отделяющие больницу от въезда в Иерусалим, мы просачиваемся целую вечность.
Первое, что я вижу в вестибюле, – с десяток забинтованных людей, сидящих на стульях: те самые, «пешком доковылявшие».
– Ицхак Гуревич? – спрашиваю в регистратуре, но тут замечаю отца.
– Ну что? – кидаюсь я к нему.
– Все. Умер.
Мы смотрим друг на друга.
– Пойдем, я тебе его покажу.
Проходим по коридору, куда-то спускаемся. Посреди комнаты тело, накрытое с головой. Отец приподнимает угол одеяла. Передо мной Исачок: голова, шея, край плеча. Крошечная ссадина возле губы (потом мне показали обручальное кольцо, перекрученное в восьмерку).
– Исаинька… – отец провел ладонью по его лбу, волосам. И в этот миг я увидел, как они похожи. Когда он заплакал, я накрыл Исачку лицо и увел его.
Я уже писал об этом, парою сотен страниц выше – если кто обратил внимание: «Оглушенная известием о гибели сына в теракте (обожаемого сына!), моя бабушка вдруг слышит вальс Штрауса. “Выключите музыку”. – “Бабушка, это с улицы, это развозят мороженое”. Ей было важно – притом что она никогда не оправится – чтоб чтили ее скорбь, чтоб разделяли ее горе, важно, что на похороны приехал министр, что мальчики и девочки в военной форме стояли в карауле».
Бабушки Гитуси в больнице не было. Не говоря зачем, жена привезла ее к тете Жене, и там ей обо всем сказали. Кто сказал? Моя мать, естественно, которая свыклась с ролью тяжеловоза. Она уже была готова впрячься в похоронные хлопоты, но тут оказалось, что впрягаться, собственно, не во что. Всем распоряжались бородатые люди в черных кипах, дабы семью усопшего ничто не отвлекало от благочестивой скорби. Это тоже входило в число не то пятисот, не то шестисот тринадцати благих предписаний – так что оплата производится небесной бухгалтерией. Твои личные расходы ограничиваются посильной благотворительностью («дайте, сколько считаете нужным») ради твоего же блага – не ради тех, кому благотворишь.
Иерусалим, как деревня: каждый друг друга знает. Таксист оказался соседом Исачка. Всю дорогу он сокрушенно качал головой:
– Ай-яй-яй, Ицик… хороший был человек…
Возле дома какие-то женщины, завидя нас, почтительно смолкли и, когда мы проходили мимо, сокрушенно закачали головами: «Ицик… хороший был человек…» Скоро на стенах ближайших домов появятся объявления: «Ицхак Гуревич, благословенна память его…» – жирными черными буквами.
Квартира настежь. Входили и выходили соседи: «Ицик… хороший был человек…» Я сразу подошел к бабушке Гитусе (только поймал взгляд жены). Случившееся превосходило возможности ее разумения: «в какую-то долю секунды не доходит, что кипяток». Но следующего мгновения уже не будет, до конца ее очень долгой жизни оно так и не наступит, осознание и непонимание будут существовать параллельно. «Параллельный мир», у каждого он свой.
Сказавшая в свое время: «Папа умер так же красиво, как жил» (о дед-Иосифе), она принимала соболезнования с видом безумной государыни, увенчанной короной из полевых цветов.
– Бабушка…
Тут за окном проехала машина «Мороженое-Штраус», играя вальс Штрауса. Я успокоил ее: никто музыку не включал, это мороженое на улице.
– Исайка ничего не почувствовал, – сказала она. – Только вспыхнула звездочка, – и посмотрела на меня, умиротворенная этим знанием.
На это мать скажет, когда никто не будет слышать:
– Свинья видит звезды только перед смертью.
Какая неукротимая ярость бушует в ней, «ведет и корчит», – изгнать которую не по силам никакому экзорцисту!
Мать ходила по квартире потрясенная, не находя себе места, явно беспокоясь за отца, то есть подчеркнуто: как он это переживет? Ей было нечего на себя взвалить и некого обвинить – скорей уж тетя Женя могла спрашивать с нее: кто тащил их в Израиль?
Но тетя Женя держится «смолянкой»: вместо слез следы от слез. Анечка успела к самым похоронам, после двенадцатичасового перелета, и тут тетя Женя ударилась в слезы, а с нею и Анечка. Это было в помещении, служившем последней остановкой для тела, прежде чем оно будет предано земле. Уже наглухо упакованное в саван, оно дожидалось нас в этом доме свиданий, от которого до кладбища «Гиват Шауль» еще три километра.
Министр внутренних дел, губастый Йосеф Бург напомнил мне деда Иосифа, когда, пробормотав что-то на идиш, опустился рядом бабушкой Гитусей. Его появление придавало слепому обряду какой-то гражданский пафос. То же относилось к двум солдатам и двум солдаткам, стоявшим возле кучи сухой иерусалимской земли.
Отец и я подхватываем «аминь» – я подумал, что надо бы выучить каддиш. Так и не выучу. Бабушку и тетю Женю, накинувших на головы прозрачные черные шали, поддерживали под руки. На голове у матери такая же.
На похороны надевают рубашку, помня, что предстоит ритуальное раздирание на себе одежд: воротничок будет надрезан в знак скорби. Не предупрежденная об этом, Анечка расстроилась, когда бородатый человек испортил ей ножницами брендовую блузку («параллельных миров» великое множество).
Вскоре бабушка Гитуся перестала произносить имя «Исайка». Это произошло как-то незаметно и вряд ли осознанно. Душа защищалась без спросу. С другой стороны, во время очередной «гуревичевской прогулки» к белой плите, которую и отыскать-то было – как иголку в стоге сена, я увидал надпись карандашом, крик: «Папа! Исайка».
Отец растерянно посмотрел на меня:
– Как она сюда добралась одна?
О другом. Мы с женой долго оттягивали это, отчасти по недостатку решительности, отчасти из эгоизма цепляясь за уходящую молодость – но дальше так продолжаться не могло. Для мужчины это начинается со слов: «У нас будет ребенок». Или: «Я беременна».
«Эх, земляк, не будь ты дурак, я тебе рассказываю, я тебе рассчитываю: девять лун до родов, восьмой день – обрезание». Мне предстояло стать отцом, «потерять свою субстанциональность и слиться с пожелтевшей фотографией отца». Ничего нового под солнцем. Цитаты, цитаты, цитаты. «Вместе с ребенком родилось и имя ему». «Первый вопрос: как назвали?»
А как? Некрасивых имен не бывает. И красивых не бывает. И выбора у нас тоже не было. Пятилетний Джош Иткис приезжал сюда с Анечкой и Сашей, которого я бы не узнал, а ведь был «ашейнер понэм». (Я им никогда не был – мне лучше. Профессор Нерон говорил, подразумевая мои необъятные размеры: «Мне хорошо, я широта», – словно я выбил ему зуб, а не он мне, по крайней мере, пытался[120].) Иткисы «поездили по стране», по друзьям, по знакомым (мы – родственники), ну разумеется, на кладбище ездили. Тетя Женя не приехала, осталась в Торонто. «Маме тяжело». Итак, имя человеку: имя. Иосифом уже был Джозеф, наш сын мог быть только Исачком.
«Я не верю, что рок передается вместе с именем», – сказала жена. Как подписала «михтав аскима» – «письмо согласия». Я передал это матери. Мы были с нею похожи, и она могла судить обо мне по себе, а потому знала: я буду сражаться до последнего патрона. Я предоставил ей самой сообщить об этом отцу. Чтоб исходило от нее.
– Исачок… – сказала она с интонацией, с какой еще никогда не произносила это имя.
«Родители, я разрешу вас», – говорит Григорий Великий, дитя инцеста. Он в худшем сравнительно со мною положении. Зато и велик – давший имя первым музыкальным опытам во спасение: «григорианский хорал». Прошли века, прежде чем Европа выстраивает гармоническую последовательность разрешения диссонанса в консонанс. Разрешение от греха соответствует погружению в микву трезвучия. Ну как еще можно сказать?
Восточное христианство не жило по законам внутритонального тяготения, мажора и минора. Россия вскочила в этот поезд на полустанке, где он даже не замедляет ход. До атональной пропасти оставался всего лишь век. Но и потом еще чудом неслись по воздуху, не чуя под собою земли, целых полвека (Шостакович, ум. 9-VIII-75).
Для человека обыденного сознания, то есть неспособного возвыситься над своей физической природой, к коим, хоть и с некоторой долей кокетства, автор причисляет себя, грехопадение начинается не с Адама, а с Каина. Первая заповедь «не убий», за нею «не укради», а потом уже «распределяйте сами». Всем по вкусу пришлось бродское «ворюга мне милей, чем кровопийца», где чекисту противопоставляется дед Иосиф. Типично советское противопоставление, но мы же советские люди, как кричал солженицынский кавторанг в Иване Денисовиче. Не счесть убитых советских людей, поэтому наш девиз: «Только не убивай!».
Кого угодно разрешу во что угодно. Трижды уменьшенное в дважды увеличенное, через энгармоническую замену выдав черное за белое, – «только б не было войны».
Бродский не иностранец, не американец, не европеец, он из всех самый советский. Его тоска по холмам, яснеющим в Тоскане («синеющим»), такая эрмитажная, такая пронзительно-ленинградско-советская. Его элитарность, этого еврейского бычка, и мычащего, и мычащего, и мычащего на разрыв аорты от своей ленинградской жестоковыйности, не готова была смирить гордыню, на которую, собственно, и прав-то никаких: лжепетербуржец, «генерал делла Ровере», исполнивший свою роль до конца. Его грандиозная советскость – причина столь же грандиозного отклика тех, кто на него был похож, кому было легко судить о нем по себе, а потому знать: этот будет сражаться до последнего патрона. Отсюда не свойственная элитарности цитируемость: «Век скоро кончится».
«Умение произносить прописные истины отличает гения». Предсказание скорого конца века сбылось. А то вздыхаешь: «До скончания века…» – и безнадежно машешь рукой: когда еще это будет, на моем веку не кончится. А некоторые были уверены, что это в принципе никогда не кончитс