Арфа и тень — страница 23 из 28

туда, и с тех пор эти земли определяют меня, лепят мой облик, несут в воздухе, окружающем меня, жалуют меня, предо мною самим, эпическим величием, которое все уже во мне отрицают, и особенно теперь, когда умерла Колумба, связанная со мною в подвиге, достаточно населенном чудесами, чтоб его воспели в эпической поэме – но эпической поэме, зачеркнутой раньше, чем написана, новыми темами новых романсов, предлагаемых жадному любопытству публики. Уже говорят, что мое предприятие было гораздо менее рискованно, чем у Васко да Гамы, кто, не колеблясь, вступил на дорогу, на которой бесследно исчезло несколько армад; менее рискованно, чем для великого венецианца, о ком двадцать пять лет ничего не было слышно и кого считали мертвым… И это говорят испанцы, всегда видевшие в тебе чужанина. Дело в том, что у тебя никогда не было родины, моряк; потому-то отправился ты искать ее там – далеко к Закату, – где ничто так и не определилось для тебя в понятиях реальной страны, где день был день, когда здесь была ночь, где ночь была ночь, когда здесь был день, и ты висел, качаясь, как Авессалом, зацепившийся волосами за ветви, между сном и жизнью, так и не узнав, где начинается сон и где кончается жизнь. И теперь, когда уж близок для тебя Великий Сон, какому нет конца, в каком протрубят трубы невообразимые, думаешь ты, что единственная родина, возможная для тебя – что, быть может, поведет тебя в легенду, если только родится когда-нибудь твоя легенда… – есть та, какая не имеет еще имени, какая не была вложена в образ силою никакого слова. То пока еще не есть Идея, не сделалось понятием, не имеет определенных очертаний, ни содержания, ни содержащего. Но у любого из уродцев оттуда больше сознания того, кто он есть на земле узнанной и размежеванной, чем у тебя, моряк, со всем твоим вековым грузом науки и теологии. Преследуя виденье страны, так никогда и не найденной, расплывавшейся у тебя перед глазами, как очарованный замок, каждый раз, когда ты хвастался своими победами, ты был странником меж туманностей, видя вещи, еще не успевшие стать доступными пониманию и могущие быть объяснены лишь чрез сопоставления, выраженные языком Одиссеи или языком Книги Бытия. Ты странствовал по миру, какой готовился свернуть тебе голову, тогда как ты думал, что завоевал его, и какой в действительности вышвырнул тебя из своих пределов, оставив не там и не здесь. Пловец, заблудившийся меж двух вод, претерпевший кораблекрушение меж двух миров, ты умрешь сегодня, или в эту ночь, или завтра и станешь подобен герою вымыслов, Ионе, извергнутому китом, спящему из Эфеса, вечному жиду, капитану корабля-призрака… Но не будет тебе забыто, когда потребуется от тебя отчет в делах твоих там, где не слушают ни частных, ни кассационных жалоб, того, что ты, с твоим оружием, превосходившим на тридцать столетий то, что могло тебе противостоять, с твоими дарами из болезней, неведомых там, куда ты прибыл, вез на твоих кораблях алчность и распутство, жажду обогащения, меч и факел, цепи, колодки и бич, чье щелканье должно было раздаваться в угрюмой ночи рудников, и это там, где ты был встречен как пришелец с небес – так ты и сказал своим Королям, – одетый скорее лазурью, чем золотисто-желтым, носитель, быть может, благоспасительной миссии. И вспомни, моряк, Исайю, к кому ты в течение стольких лет прибегал, ища слова-поручительства для твоих всегда невоздержных речей, для твоих всегда неисполненных обещаний: горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны пред самими собою! И вспомни теперь Екклесиаста, страницы, которые ты пробегал столько раз; там говорится: кто любит золото, несет на себе тяжесть своего греха, кто ищет богатства, станет жертвой богатства. Неизбежна гибель того, кто в плену золота. И в громе, проносящемся сейчас над мокрыми крышами города, снова взывает к тебе из дальних глубин Исайя, заставив тебя содрогнуться от ужаса: когда ты умножаешь моленья твои, Я не слышу: твои руки полны крови.

Я слышу на лестнице шаги: то бакалавр и монах из Общества Милосердия возвращаются с исповедником. Я прячу мои бумаги под кровать и снова вытягиваюсь на простыне, туго завязав вервие моей рясы, сложив руки, недвижный, как фигура на крышке королевской гробницы. Настал высший час откровения. Я буду говорить. Я буду говорить много. У меня есть еще силы говорить много. Я скажу все. Я выскажу все. Все.


Но пред подступившей неизбежностью говорить, в час правды, теперь наставший, я надеваю маску того, кем хотел быть и не был: маску, что должна будет стать единою с той, какую наденет на меня смерть, – последнюю из тех бесчисленных, что носил я в течение жизни без начальной даты. Пришедший из таинства мистерии, я приближаюсь сейчас – после четырех действий, в которых был аргонавтом, и одного, в котором был бедняком… – к страшной минуте сдачи оружия, роскошеств и лохмотьев. И хотят, чтоб я говорил. Но слова теперь застревают у меня в горле. Чтоб сказать все, поведать все, я б должен сознавать себя в долгу – «давай – получай», как говорится на жаргоне опытных менял, – по отношению к людям такой веры и такого образа чувств, что их великодушие послужило бы мне прибежищем. А так не было, и я вполне мог бы отнести к себе, – я, кто из честолюбия отрекся от Закона своих, – суровые заветы, поставленные в канун его смерти тому Моисею, кто, подобно мне, без числа, обозначившего день его рождения, был, подобно мне, вестником о Землях Обетованных: «Семян много вынесешь в поле, а соберешь мало; виноградники будешь садить и возделывать, а вина не будешь пить; маслины будут у тебя во всех пределах твоих, но елеем не помажешься, потому что осыплется маслина твоя». И еще сказал Яхве Созерцателю Далеких Царств: «Вот земля, я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь…» Есть еще время задержать мое слово. Пускай моя исповедь сведется к тому, что хочу я открыть. Говорит Язон – как в трагедии «Медея» – то, что подобает ему рассказать из своей истории, языком звонкого драматического поэта, языком брони и молитвы, и сказанное им – многие стоны во имя полного отпущения грехов, и ничего более… Заблудшим вижу я себя в лабиринте того, чем я был. Я хотел опоясать Землю, но Земля оказалась слишком велика для меня. Пред другими распахнутся самые важные загадки, что еще бережет для нас Земля, за подходом к одному мысу на берегу Кубы, который я назвал Альфа и Омега, чтоб выразить, что здесь, на мой взгляд, кончается одно владычество и начинается другое, заключается одна эпоха и зачинается другая, новая…

…И вот исповедник уже ищет мое лицо в глубинах подушек, пропитанных потом лихорадки, и глядится в мои глаза. Подымается занавес над развязкой. Час правды, он и час расплаты. Я скажу лишь то, что обо мне может быть начертано на мраморе. Из губ моих исходит голос другого, что так часто жил во мне. Он знает, что сказать… «Да сжалится надо мною небо, и да плачет обо мне земля».

III. Тень

Что ж ты не спросишь,

какие духи здесь нашли приют?

Данте. Ад, песнь IV

Невидимый – без тяжести, без измерения, без тени, странствующая прозрачность, для какой утратили свой смысл обычные понятия холода и тепла, дня и ночи, добра и зла, – уже много часов носился в отверстых объятьях четвертных колоннад Бернини, когда отворились наконец высокие двери собора Святого Петра. Кто плавал по стольким морям без карт, не мог смотреть иначе как с досадой на множество туристов, которые в то утро заглядывали в свои путеводители и бедекеры, прежде чем нырнуть в глубину базилики и выбрать верный путь к самым знаменитым диковинам этого Дворца Чудес, который для него должен был стать Дворцом Правосудия. Отсутствующий подсудимый, далекая память, имя на бумаге, голос, перенесенный в уста других для его защиты или обличения, он оставался на расстоянии почти четырех веков от тех, кто будет теперь разбирать мельчайшие ходы и переходы его известной всем жизни, определяя, можно ли его рассматривать как великого героя – так видели его панегиристы – или как обычного человека, подверженного всем слабостям своего естества, как рисовали его некоторые историки рационалистского толка, неспособные, вероятно, уловить поэзию поступков, витающую за каменной оградой их документов, записей и картотек. Для него настала пора узнать, заслужит ли он в будущем статуй с восхвалениями на пьедесталах или нечто более важное и всеобъемлющее, чем фигура из бронзы, камня или мрамора, поставленная у всех на виду посередь площади. Удаляясь от Страшного Суда – на алтарной стене Сикстинской Капеллы, – еще не имевшего к нему касательства, он направился, по верному компасу, в закрытые для посещений публики залы Липсонотеки, реликвехранилища, где хранитель, ученый монах-болландист и поневоле, соприкасаясь с житиями мучеников, немного остеолог, одонтолог и отчасти анатом, был занят, как обычно, изучением, исследованием и классификацией предметов этих наук, а именно бесчисленных костей, зубов, ногтей, волос и прочих останков святых, хранимых в ящиках и ларцах. Хотя вообще-то умерших не волнует судьба их собственных костей, Невидимый хотел взглянуть, не нашлось ли здесь, среди всех этих реликвий, местечка для тех немногих костей, что, после того как прах переносили с места на место, от него остались, на случай если… «Сдается, нам предстоит акт большой торжественности», – сказал хранитель молодому семинаристу, своему ученику, которого упражнял в методах классификации Липсонотеки. «Так ведь сегодняшнее дело не является обычным делом», – сказал ученик. «Ни одно дело о причислении к лику святых не является обычным делом», – заметил хранитель своим всегдашним раздраженным тоном, не вызвавшим, правда, робости в его собеседнике. «Безусловно. Однако здесь речь идет о человеке, известном по всему земному шару. И постулат был внесен двумя Папами: сначала Пием IX, теперь Его Святейшеством Львом XIII». – «Пий IX умер раньше, чем протекли десять лет, требуемые Святой Конгрегацией Обрядов, чтоб прис