Аргентинское танго — страница 32 из 68

Она меняется в лице. Белая простыня испуга накрывает ее лицо. Так накрывают певчую птицу тряпкой в клетке. Только не белой тряпкой, а черной.

Что такое вся жизнь, Ким? Что такое — жизнь?

Скажи… Он стонет. Он двигается в ней все сильнее, все страстнее, все упорнее, все крепче прижимает ее себе рукой. Она вжимается в него; она меньше его ростом, и она становится его частью, его птенцом, спрятавшимся под его распахнутыми крыльями. Ты слышишь, я весь в тебе? Слышу. Еще. Проникни глубже. Возьми меня совсем. Так, как меня не брал еще никто. Никогда.

Какое страшное слово — «никогда». Как оно темно. Темно и слепо. Не говори его никогда.

А ты уже сама только что сказала.

Тьма… Ты веришь, что там, когда мы умрем, — только тьма? Тьма и больше ничего?..

Нет. Там тьмы нет. Там есть ты, всегда ты, до могилы только ты — одна ты — и свет.

Он, исполняя ее просьбу, вонзился в нее до конца, всадил себя в нее по рукоять, как всаживают в плоть кинжал, острую, наточенную на точиле наваху, и она вскрикнула от неожиданности, а потом он увидел, как внезапно лицо ее начало расцветать, распускаться ало, пышно, душисто, расцвели глаза, заалели щеки, вспыхнули два лепестка вишнево-алых губ, исцелованных, искусанных им, и он понял — она достигла того, о чем мечтала, последнего края блаженства, и перешла за этот край, за предел, вкусив рая, о котором, быть может, и не мечтала. И это сделал с нею он, он! И он, забыв о своей радости, прижал ее к себе, стонущую, пылающую, теряющую сознание, дышащую тяжело, как в бою, и только сейчас, лишь теперь ощутил, как изливается в нее — всею дикой радостной влагой, всей накопленной втайне, не покалеченной сотней заказанных ему убийств, всей нежной сохраненной для нее, горячей жизнью. И она забилась в его руках, затрепетала, как пойманная бабочка, и он боялся: вдруг слетит, осыплется золотая пыльца! — и поймал губами, вобрал ее последний страстный стон, как вбирают каплю сладкого вина из опрокинутой бутыли.

Она еще содрогалась на нем. Он еще сжимал ее в объятиях, пребывая в ней, втыкаясь в нее слепо и празднично.

Зачем это все случилось?.. Затем, что все человеку на роду написано.

Он поцеловал ее сильно, глубоко, всасывая ее язык и кусая ей губы, и вдруг, оторвав свое лицо от ее лица, прикоснулся губами к ее губам так тихо и нежно, будто — помолился.

И она тихо, тихо, еле слышно сказала: теперь пусть будет все что угодно… Все что угодно…

И он повторил так же, едва слышно: да, теперь пусть будет все что угодно.

Они лежали навзничь на кровати, раскинув руки. Спали.

Они спали сладко, будто не спали десять дней и десять ночей, будто месяц шли, брели по дорогам, и вот добрели до ночлега, и вот упали и спят, вкушая сон, как сладкий мед.

И они не сразу услышали, как в дверь кто-то настойчиво, долго звонит.

Мария проснулась оттого, что в уши лез, ввинчиваясь, пронзительный, наглый звонок. Она открыла глаза. Не сразу поняла, где она, что с ней. Страны и события замелькали, мешаясь, пугая ее воспоминаниями, красотой, ужасом. Она поняла, что у себя дома. Повернула голову. Рядом с ней на кровати лежал и спал человек. Он не слышал звонка. Он спал так крепко и сладко, что его было пушкой не добудиться.

Мария, просыпайся, Мария. Звонят! Иди открывай!

До нее только сейчас дошло, что рядом с нею на ее постели спит Ким Метелица, отец Ивана. И что в дверь запросто может звонить Иван.

«Коррида, коррида», — забилось в ее голове. Застучали кастаньеты. Зазвенели тимпаны. Замотались туда-сюда под ветром цветные бандерильи. Пикадоры выехали на конях, потрясая пиками, обвитыми алыми лентами. Коррида началась! А ты что тут делаешь, маленькая черноглазая девочка, а?! Ты — зритель? Или ты тут не последняя лошадка? Из-за тебя все началось, а, признайся?!

Твой выход. Это твой выход, Марита. Наплюй на все и выходи. Ведь уже дали третий звонок.

Она вскочила голая с постели. Ким спал, не просыпаясь. Она босиком, таясь, перебежками пробежала к двери спальни, выбежала в прихожую. Опомнилась. Схватила со стула халат. Накинула. Иван так любит этот халат — черный, шелковый, расшитый крупными алыми розами. Черный и красный — испанские цвета. Черная земля, красная кровь. Другого люди за века ничего не придумали.

Сейчас она откроет дверь, и Иван прямо с порога, все поняв, убьет ее. Как? Всадит ей наваху под ребро?! Ха-ха, что за бред. У него же с собой нет ножа. Он же пришел к тебе. Просто пришел к тебе. «А может быть, это вовсе не Иван, что я гоню истерику», — прошептали ее пересохшие губы.

Нет, он все поймет. Спальня просматривается насквозь. Все двери открыты. Голый Ким лежит на кровати, лицо закинуто, худое тело, изнуренное любовью, раскинулось, полное сна и блаженства, раскинуты руки, он обнимает пространство, еще напитанное ею. Он обнимает все, что есть она. Он и во сне продолжает любить ее.

Он тебя не отпустит Марита. Если… если ты останешься жива.

Иван убьет тебя! Не сейчас. Сейчас он повернется и уйдет. Он убьет тебя завтра. Подстережет тебя вечером. Револьвер он найдет где хочешь. Купит у друзей. Одолжит у Станкевича. Разве за этим дело станет?

Ближе к двери. Шаг, еще шаг. Босые ноги мерзнут. Дует по полу. Осень. В Москве уже осень, Марита. Где твоя жаркая Испания?! Где твой виноград?! Твои апельсины?!

Пересохшие губы внезапно жадно, жарко захотели апельсина. Она облизнула губы. Сделала еще шаг к двери.

И снова в дверь настойчиво, гневно, протяжно позвонили.

Она бесшумно, неслышно подбежала к двери. Затаила дыхание. Замерла. Прислушалась. А если это не Иван? Отчего ты решила, что это Иван? Вдруг это почтальон! Вдруг это тебе телеграмма? От мамы, от отца… Из Мадрида…

Она бросила взгляд на часы в прихожей. Час ночи! Почему телеграмма не может быть принесена в час ночи? Это Иван. Он приехал на машине. Он не любит метро. Он так любит сервис. Хотя иной раз, когда опаздываешь, метро выручает, а на земле, на дорогах — трафики, сплошные «пробки».

Он не опоздал, Мария. Он не опоздал.

И она, закусив губу, внезапно разозлившись на себя, на свою трусость, щелкнула замком и рванула дверь на себя.

— Здравствуй, Мария, — сказал Иван, блестя глазами.

Она отступила на шаг.

— Здравствуй… Иван…

— Почему ты такая бледная? — Теперь он сделал шаг к ней. — На тебе просто лица нет. Ты болеешь? Нет?.. Измерь температуру. Вообще в Японии ты, со своими заморочками, со своей нервностью, мне мало понравилась. Что с тобой, Мара? Ты стала совсем другая. Прости, но у меня такое странное чувство… — Он еще шагнул к ней, и она отодвинулась. — Что за тобой кто-то следит. И ты знаешь об этом, и всячески прячешься от слежки. И, что самое странное, у меня ощущение, что надсмотрщик этот — я, и прячешься ты — от меня.

Он вскинул руки, чтобы ее обнять. И его глаза наткнулись на ее глаза. И руки опустились.

— Мара!..

— Не трогай меня.

Дверь в спальню была открыта. Сейчас, вот сейчас он поднимет глаза. И увидит его. Его, его, его. Своего отца.

— Да что с тобой, в конце концов?!

Он поднял глаза. Он увидел.

Далеко, в полумраке комнат, в нагромождении стульев и мебели, в разбросанных снежно-белых простынях, — разметанное по постели сухое, поджарое смуглое тело, худое тело атлета и аскета, бойца и убийцы. Тело мужчины, родившего его на свет. Тело мужчины, сегодня многажды обладавшего его женщиной.

Он не рассмотрел, кто там лежит не кровати. Его тело, его мышцы сработали быстрее, чем его разум. Прежде чем он успел опомниться, его рука уже заносилась в воздухе. Он ударил Марию по лицу, больно, наотмашь. И она, в своем черном атласном халатике, расшитом розами, не удержалась на ногах, пошатнулась, свалилась на паркет прихожей, больно ударившись ребром об угол платяного шкафа.

— А-а-ах!..

— Ты… Ты!.. шлюха… я знал…

— Иван, послушай…

Он шагнул к ней, лежащей на полу. Двинул ее в бок ногой, отталкивая ее от себя, как оттолкнул бы поганое, паршивое животное.

— Ваня!..

— И это ты просила, умоляла меня о ребенке!.. Ты… ты после этого… знаешь, кто ты?!..

Он задохнулся. Не мог говорить. Повернулся. И пошел — туда, в спальню, где увидел нагое тело другого мужчины.

И остановился. Замер. Прямо на пороге спальни перед ним стоял, голый, с простыней на бедрах, сжимая кулаки, с желваками, перекатывающимися на скулах, его отец.

— Что?!.. Отец…

Ким разлепил запекшиеся губы, с трудом отодрав их одну от другой, будто они слиплись, замазанные медом, патокой.

— Ну да, отец. И что мы с тобой будем делать, сын?

— Ничего… — Иван повел пустыми глазами вбок. — Ничего… Я знал! — выкрикнул он хрипло. — Я знал, я чувствовал, что у нее кто-то есть! Я понял… я понял еще в Японии!.. Но я не думал… что это…

— Что это я? — Ким шагнул вперед, к лежащей на полу Марии. Просунул руки ей под мышки. Поднял ее. На скуле у Марии расцветал кровоподтек. Ким поднял голову. Нашел сына невидящими глазами. — Ты ударил ее?

Иван не прятал глаз. Оскалился, как волчонок. Напоминал сейчас загнанного зверенка, лисенка. Вспомнил вдруг, как отец его побил, когда он был маленький, когда он столкнул с высоких качелей соседского Женьку, а Женька упал, да так неудачно, что раскроил себе череп и ударился виском, и, как ни воевали со смертью врачи, умер в больнице — сильно голову зашиб. Отец тогда так отлупил его в отчаянии, что мать, испугавшись сама за жизнь своего чада, плача, вырывала маленького, орущего благим матом Ваньку у него из рук.

— Я! Ты бы… — Он глотнул воздух ртом, как рыба. — Тоже ударил!

— Я? Ударил? — Ким тяжело, исподлобья глянул на Ивана. — Я пальцем ее не трону. Если она уйдет к другому. Если она вернется к тебе. Если она будет жить с нами двоими. Если она еще тридцать раз выйдет замуж и родит тридцать детей от других мужиков. Мне важно одно, запомни. Одно. Чтобы только она — была. Была. У меня. Чтобы она жила.

— Врешь! — Пронзительный крик Ивана сотряс комнаты. — Все врешь! Это ты сейчас так говоришь! А стоит ей махнуть хвостом налево…