Алая ткань сквозь прозрачный пакет жгла мне руки. Бьющееся сердце жгло мне ребра. Кто будет сегодня у него в гостях? Для всех приглашенных я — известная танцовщица фламенко. Для Беера — агент V25. Еще — для Станкевича и Метелицы-старшего, если они оба сегодня будут здесь.
Я во весь рот улыбнулась бодигарду. Стерла с лица улыбку. Надменно посмотрела поверх его долыса выбритой головы.
— К хозяину. Возьми пальто. Повесь.
Молниеносным движением я сбросила макинтош на руки опешившему охраннику, не подозревавшему, что он сегодня еще и гардеробщик. Огладила на себе тугое, подчеркивавшее мою грудь и тонкую, как у осы, талию, блестящее черное, с ниткой люрекса, нагло-короткое платье, купленное в Мадриде в Доме моделей Паломы Пикассо. Выставила колено перед угрюмым бодигардом.
— Все в гостиной?
— Да. — Он не знал, как меня назвать: мисс, сударыня, барышня, мадам, госпожа. Русский язык потерял обращение к женщине и к мужчине — главное в Европе. Сеньорита. Я же сеньорита, дубина, хотелось мне сказать ему. — Как доложить?
— Как? — Я думала один миг. — Агент вэ-двадцать пять.
— Прямо так и сказать?
— Прямо так и сказать.
Он, косясь на меня, пошагал впереди, грузно переваливаясь с боку на бок, всунул голову в украшенную лепниной дверь гостиной. Из-за приоткрытой двери донесся гул, повалил табачный дым, поплыл звон бокалов, смешки и пересмешки, праздничные возгласы. Цветная пестрота богатого пиршества, изысканно-разгульной вечеринки донеслась до меня из-за двери и обожгла меня. И мне до боли, до слез захотелось порушить, хулигански разрушить эту богатую, наглую праздничную идиллию. Ким убил моего отца… по чьему приказу?!
Все внутри меня будто обварило кипятком. Я догадалась.
Какая же я дура была раньше. Как я не поняла!
— Спасибо, — сказала я бодигарду, похлопав его по бычьей шее, — проваливай.
И, крепко сжимая в руке сверток, вошла в гостиную.
Все лица повернулись ко мне. Все фигуры обернулись ко мне. Все руки с бокалами, все намазанные, насурьмленные глаза, все голые шеи и плечи в блестящих камешках, все жирные хари над атласными галстуками, все приоткрытые для тостов и восхвалений хозяина, лживые, врущие, льстящие рты — повернулись ко мне.
— О, Мария! — Оскаленные зубы хозяина сверкнули навстречу мне остро, ножево. Светлые глаза прошили меня пулеметной очередью. — А я вправду думал, что ко мне агент. Джеймс Бонд, ха-ха-ха!.. в юбке… Очень, очень рад видеть вас! Господа, Мария Виторес собственной персоной!
Вывернулся, гаденыш. Гости зааплодировали. Лакеи наливали в бокалы шампанское. Я вернула Бееру праздничный оскал улыбки. Протянула сверток.
— Поздравляю! И желаю.
— Чего? — Острый, летящий навылет сквозь меня, белый взгляд. — Или кого? Может быть, меня?
Нервное, лебезящее хихиканье стоящих рядом, тех, кто услышал и оценил плоскую остроту. Звон бокалов, крики: «Разворачивай! Показывай, Аркашка, что тебе испанка подарила!» Злая дрожь, обнимающая мои колени, руки, ступни. Усилием воли я подавила в себе дрожь ненависти. Постаралась придать голосу и улыбке сплошное очарованье. Я ведь все-таки была актриса. Я не утеряла еще врожденного и наработанного на сцене артистизма.
Он медлил брать сверток. Чего-то боялся? Тянул время? Хотел меня смутить? На миг мне показалось — в его белых глазах робота мелькнуло человеческое.
И тогда я рванула хрустящую прозрачную упаковку. И дернула вверх сложенную вчетверо ткань. И алая, кроваво-дикая мулета взвилась перед лицом Беера, и я схватила другой рукой ее край, и так, держа красную тряпку двумя руками, встала перед Беером, встала прямо, гордо выгнув спину, плотно сдвинув ноги — так, как стоят в позе страшного, последнего торжествующего танца перед быком — тореро.
Поднялись крики, визги: «Браво!.. Браво, Испанья! Красиво придумано!.. Ай да Виторес, отмочила…» Среди выкриков и смеха я различила настойчивое: «Коррида! Коррида! Танец! Танец!»
Скоро уже вся толпа гостей, обернув ко мне разгоряченные, пьяные, скалящиеся в смехе лица, скандировала, хлопала в ладоши:
— Та-нец! Та-нец! Та-нец!
Я махнула красной тряпкой перед лицом Беера.
Перед мордой быка.
И толпа зрителей затихла.
И бык наклонил голову. И раздул ноздри.
Белоглазый, сивый бык. В Астурии бывают такие быки. Мой покойный отец, что погиб по приказу этого дьявола, возил меня в Астурию, когда мне исполнилось десять лет, и там я видела корриду с таким вот белым, как старый мерин, быком. Тореро тогда убил быка. На светлой шкуре рубиновой вышивкой горела алая кровь. С самых дальних трибун ее было видно. Меня тогда вырвало, и я горько плакала, забившись отцу под мышку. Это была моя первая коррида. Мать потом ругалась, кричала: «Ну можно ли было нежную девочку возить на этот ужас, сам подумай, Альваро!»
Я еще раз махнула мулетой и тихо, отчетливо сказала:
— Ну же, дерьмо. Ну же. Потанцуем. Поиграем. Нападай. Нападай в открытую. Гости твои просят. Давай.
И бык разъярился.
Бык разъярился мгновенно. Масла в огонь больше не пришлось подливать.
Жестко глядя мне в глаза глазами прожженного убийцы, он так же тихо и отчетливо сказал мне, чтобы слышала только я одна:
— Что ж, поиграем. Ты подписала себе приговор. Тебе, вижу, очень хочется на тот свет. Я же тобой не дорожу, падаль. Ты же уже добыла мне то, что я хотел. Ты поработала на меня. Хочешь унизить меня? Растоптать меня? Я вижу тебя насквозь. Потанцуем, сука, если тебе так неможется.
И только он ринулся на меня, сделал выпад, чтобы схватить мулету в кулак, как я, испанка, истинная пиренейка, горянка, всосавшая искусство танца с молоком матери, я, наблюдавшая потом, после первых слез, корриду множество раз и изучившая досконально все движенья тореро, все его повороты и нападения, изгибы его увертливого тела и неожиданные взмахи мулеты в его ловких и сильных пальцах, — только он рванулся ко мне, как я, встав на цыпочки и подняв мулету над его стриженой сивой головой, развернулась к нему спиной и резво, ловко отшагнула вбок. Беер чуть не упал на паркет. Я слышала, как он грязно выругался.
— Ах ты…
А я уже снова стояла перед ним, сдвинув ноги и вывернув носки туфель наружу. Классическая стойка тореро. И мулета — перед его разъяренным лицом — в моих откинутых вбок, вытянутых как палки руках, напряженных, застывших на миг.
И снова его бросок. И мой поворот. И сдавленное хриплое ругательство.
И мы выходим, незаметно для себя, на середину огромной гостиной, и на гладком паркете скользят мои ноги в «лодочках» от Гуччи, его ноги в модельных башмаках от Версаче.
И все смотрят на наши лица. И все смотрят на наши ноги. И все смотрят на алую слепящую мулету у меня в руках, что навек перестала уже быть красной брюссельской модной скатертью, последний писк, супердизайн, а манит и дразнит злого быка, когда-то бывшего человеком.
И я, не видя лиц, на меня обращенных, чувствую их — всею кожей. Я двигаюсь точно и рассчитанно. Чутье ведет меня. Бык бросается вперед — я уклоняюсь от него резко и изящно, как в танце. Да это и есть дикий, страшный танец. Танец-ужас. Танец-насмешка. Танец-бред.
Судьба есть бешеный, необъяснимый танец-бред. Все мы совершаем движенья и жесты. Делаем па. Фуэте и батманы. Повороты и поддержки. Отбиваем чечетку страха. Задираем ноги в канкане. И ускользаем от рогов сужденной смерти в черно-алой, жестокой корриде.
Бык ринулся — и увернулась. Мулета взлетела. Ударила воздух перед вытянутыми руками, перед кулаками человекобыка. Я прямо, весело и нагло взглянула на него. Я говорила глазами: ты, глупец. Ты, бык-дурак. Я же играю с тобой. И ты поиграй.
И он понял. Он наконец понял, что от него хотят. Народ хотел танца. А он сражался всерьез. Я играла, а он хотел меня подцепить на рога всерьез!
— Ты, — хрип его резанул меня по лицу, по горлу, как лезвие, — ты, танцорка… Танца хочешь?.. Идет…
И он прекратил наскакивать на меня с кулаками, с загнутыми крючьями пальцев, и поднял руки над головой, как это делают истинные испанцы в гренадине, в выходе фламенко.
Полная тишина настала в гостиной. Люстра над головами чуть позванивала на сквозняке — окно было открыто в ночь — всеми хрустальными висюльками. Я держала перед быком мулету строго, развернув алую ткань полностью, алым флагом, перед безумной мордой. Казалось, с зубов Беера капала слюна. Его лицо заливало потом. Я видела — он устал. Я изрядно измочалила его. Так, так, отлично! Теперь ты знаешь, сволочь, почем кусок хлеба танцора! Почем кусок хлеба наемника! Почем кусок смерти загнанного быка! Загнанного человека, ты, дрянь…
Он стоял перед мной, подняв руки над головой. Я стояла перед ним с широко растянутой мулетой. Публика молчала. Хрустально звенели подвески люстры. И я слишком близко подошла к нему с мулетой. И я, ничего не говоря, взяла мулету в левую руку. И так же молча, ничего не говоря, занесла над ним руку, как заносит ее тореро, чтобы всадить в горло быка острую наваху.
И я громко, со звоном, что отдался во всех углах гостиной, ударила человекобыка по щеке.
Это был мой удар навахой. Это была моя месть ему. Это было мое торжество. Это был мой подарок ему — на его день рожденья.
— Лучше бы ты никогда не родился, Аркадий Беер, — сказала я так же тихо и внятно, приблизив к нему потное лицо.
И бросила красную тряпку ему под ноги.
И наступила на нее ногой, будто бы попирала ногой его поверженное тело. Будто бы на грудь ему наступила, на его белоглазое, гладко выбритое, ненавистное лицо.
«А теперь будь что будет, — сказала я себе. — Пусть трибуны беснуются. Может быть, он выкинет меня в окно. Выбросит с балкона. Но я сделала, что хотела. Отец, ты можешь быть доволен».
Вся кровь отлила от его лица. Он стоял передо мной, бык, наклонив лобастую голову, и в его глаза было страшно заглянуть. «Сейчас он ударит меня», — подумала я мгновенно. Но не отшагнула от него. Не опустила голову.
И он, продолжая так же тяжело, набычась, страшно глядеть на меня, запустил руку назад, за спину, и вытащил из кармана своих праздничных портков револьвер.