Аргентинское танго — страница 51 из 68

Я понял, что я больше не вернусь в тот дом, где меня послали на… Это было невозможно для меня. Какие-то вещи я смог бы сделать. Какие-то — не мог ни при каких условиях. Никогда.

Старая Славкина дача, сырая зима, оттепели, метели, дрова. Дрова таяли стремительно. Я понимал, что, конечно, по большому счету сдался я Бееру, но пес его знает, Аркадия, он запросто мог отыскать меня в Москве, под Москвой, за бугром, где угодно, и его человек мог залепить мне хорошую маслину в лобешник или в грудь. Я бы не хотел быть застреленным в спину. Мне в детстве, когда я начал заниматься биатлоном, снился кошмарный сон: я бегу, меня догоняет враг, я лезу через забор, забор высокий, старые серые, черные, гнилые доски, я цепляюсь рубахой за гвозди, карабкаюсь вверх слишком медленно, — и я уже слышу, как тот, кто гонится за мной, дышит рядом, громко и хрипло, и я слышу противный свист пули, и я чувствую, как пуля вонзается мне в спину, застревает внутри меня, в легких, и я понимаю: это смерть. Все, меня убили! И мне становится жарко. Внутри все заливает жаром. Я понимаю: это кровь, она обрушивается внутри меня, как кипящий водопад, я знаю: пуля все разорвала во мне, и сейчас я умру. И я падаю, цепляясь руками, ногтями за забор. Сползаю по забору вниз. И дикий, последний страх — страх пустоты — страх того, что там — за последней гранью — НИЧТО — охватывает меня всего. И звон, дикий, оглушительный звон крови в ушах. Это оглушает меня, все застит последний страх.

И я просыпаюсь, преодолевая этот страх. Я мечусь по кровати, катаю голову по подушке, заставляю себя проснуться страшным, нечеловеческим усилием воли, и еще минуту, две слышу у себя в голове, во всем теле дикий звон, будто бьют в набат, будто звонари колышут, крича, на всех колокольнях огромные басовые колокола. И мать склоняется надо мной, в ее руке мокрое полотенце, она кладет мне его на лоб и крестит меня, и шепчет, чуть не плача: «Ким, Кимушка, детка, тебе опять страшный сон приснился… Господи, забери от детоньки моей страшный сон…»

Жизнь — страшный сон. Только я вот все никак не проснусь.

А время, что я не спал, а жил — было единственное время: с Марией.

Моя черноглазая испанка. Моя дикая, смуглая цыганка. Да, это я, а не он, я твой тореро. Я твой тореадор в расшитой короткой золотой куртке. А все, кто бегает у ног моих и твоих, кто пытается проткнуть меня рогом, а тебя — взвалить на спину и унести прочь от меня — поганые черные быки. И я их всех убью. Всех. У меня рука набита, ты это знаешь.

А если… ты?.. Если ты… сама… меня… разлюбишь…

Ведь мы — одно…

Тогда я… тебя… сам… и потом… себя… Ибо без твоей любви — нет мне жизни, нет…

Но ты любишь меня. Я знаю.

Ким, старый дурак, о чем ты думаешь! Ты — маньяк! Ты спятил на этой танцовщице! Вот она — молодец, она взяла себя в руки! Я внушал себе, что я маньяк и идиот — и не верил себе, и смеялся над собой. И ворошил кочергой в печи на старой даче Славки Пирогова отсырелые дрова, пристально, тяжело глядя в огонь, и понимал: она хоть и далеко, а любит меня, и никогда не разлюбит, даже если моря высохнут, и реки потекут вспять, и звезды посыплются с неба на землю, как снег, и солнце повернется к людям обратной черной стороной. Я встану перед ней, вырасту из-под земли — и она кинется мне на шею! И я крепко обниму ее — так крепко, что хрустнут ее тонкие и выносливые косточки танцорки.

Женщина, что не умеет хорошо плавать, скакать на коне и танцевать, не годится и для любви. Это она говорила мне. Это мудрость древних басков.

Баски, древнее племя Испании… Баски, горный народ Пиренеев… Бискайский залив, густая синева моря, звучный и странный язык, женщины, что носят на головах уборы в виде огромных золотых и медных колес… Цыгане, поющие на дорогах, гадающие в тавернах, ночующие в пещерах… Все, как тысячи лет назад… Только белый крестик самолета — в пустом, белесо-жарком небе…

Я глядел в огонь, на буйную пляску пламени. Огонь тоже пляшет олу. Огонь вырывался из печной дверцы, опахивал жаром мое морщинистое лицо. Каждый день, прожитый без нее — новая морщина. Старость, я не боюсь тебя. Если я пуль не боялся — тебя ли мне бояться? Я готов был закрыть глаза, сложить руки на груди и умереть здесь, на этой заброшенной даче, и чтобы меня никто не нашел, ну, пусть Славка найдет, приехав через полгода и обнаружив мой зловонный труп на бабушкином диване с торчащими пружинами. Но я понимал: надо жить. Надо жить, потому что я в жизни еще раз должен увидеть ее. И это свидание с ней — это еще год, еще пять, еще десять лет моей жизни. И огонь плясал все буйнее, все невоздержанней, рыжие лисьи хвосты сплетались и расплетались, рушились оранжевые небоскребы, разевались красные хищные пасти, взрывались алые снаряды, и малиновые искры летели в разные стороны, обжигая руки, и золотые зерна падали на пол, сыпались во тьму; и я увидел — там, в сполохах огня, пляшет она, Мария, пляшет, поднимая золотые руки над головой, и ее жаркое, красное смуглое тело все выгибается навстречу ему, и я чуть не сунул руки в огонь, чтобы выхватить из пламени ее — и застонал, и опустил голову в колени, стыдясь себя, своего навечного, неизлечимого сумасшествия. Да, я был нормален! И вот я сошел с ума. Я сунул руку не в огонь — за печку, туда, где была спрятана от крыс, чтобы не уронили в шкафу, в старом посылочном ящике початая бутылка дешевой «Старорусской», купленной в здешнем сельмаге. Я отвинтил затычку и глотнул из горла. Где она теперь? Кто об этом знает? Станкевич? Беер? Московские сплетницы-газеты? Надо завтра утром купить газету на станции.

И я выпил из горла, без закуски, всю водку из бутылки, а потом заплакал, закрыв лицо рукой, как плачут дети. А потом уснул прямо на полу, перед печкой и тлеющими рубиновыми углями в ней, под вой метели, под свист ветра за окном, уснул на старой даче, как спят только в раннем детстве, постанывая после слез, всхлипывая во сне.

И я купил назавтра, темным метельным утром, закрываясь от хлещущего в лицо снега рукой и воротником куртки, ворох свежих газет на станции электричек. Развернул первую, и сразу же, с разворота, на меня глянуло ее лицо.

«Блестящие исполнители танцев фламенко Мария Виторес и Иоанн — триумф в Аргентине! Буэнос-Айрес — у ног неповторимых танцовщиков! Новая танцевальная сюита „ЛАТИНОС“ — новое слово нового века в танце!»

Так. Она в Аргентине.

Она в Аргентине, так далеко, за океаном.

Но ведь когда-нибудь она вернется в Москву.

Неужели она так испугается собаку Беера, что они с Иваном попытаются скрыться за занавесом надолго?

Она… с Иваном… Невозможно…

Я все равно видел их вдвоем на постели. Сплетшихся. Вместе.

Ветер вырвал газету у меня из рук и поволок ее по снегу, как раненый бык волочит за собою по опилкам арены впившуюся в окровавленный бок бандерилью.

* * *

Она надела шляпку с вуалью. Посмотрелась в отельное зеркало в прихожей их сногсшибательного, как у королей и президентов, номера люкс.

Она не хотела, чтобы ее на улице узнали. О ней уже вовсю писали аргентинские газеты. О ней и об Иване. И она не хотела, чтобы на нее на улице показывал народ.

Она прекрасно помнила этот адрес. И этот угрюмый многоэтажный дом на отшибе, на окраине города, на пустыре. Дом, из одиночных камер которого было видно только выжженно-светлое, бездонное небо.

Школа. Школа нечеловеческой жизни. Школа приказной смерти. Школа слежки человека за человеком, за которую платят деньги.

Процокав каблучками по отельному коридору, она спустилась в лифте на улицу, таясь, поминутно оглядываясь — как бы кто не заподозрил, что это она, Мария Виторес, что она идет по Буэнос-Айресу одна, и куда же она идет, и почему не в окружении свиты, папарацци, продюсеров и телеоператоров? Никого. За нею слежки не было. Никому не заплатили большие деньги, чтобы следить за ней. А впрочем, кто знает.

Она взяла такси и коротко приказала водителю: «Улица Реконкисты». Шофер кивнул головой, машина стронулась с места. Она закрыла глаза. Перед глазами встало лицо Кима. Почему у тебя такие коричневые щеки, спросила она одними губами, обеспокоенно, как мать, почему у тебя такие припухшие веки, ты что, много пьешь, тебе же нельзя пить, у тебя не будет верной руки при выстреле, и у тебя же сердце, у тебя же возраст, — чепуха, услышала она в ответ его молчание, мне можно пить, потому что я не могу не пить, я должен заглушить вином, водкой твое отсутствие в жизни моей, закрыть дурманом это пустое место, где нет тебя со мной, эту пустую половину кровати, эту пустую, мертвую половину сердца, ты что, не понимаешь этого? Она видела его глаза. Они остро, словно расстреливая ее, глядели на нее. Не убивай меня глазами, прошептала она ему, не убивай меня руками, не убивай меня любовью своею, я же вернусь к тебе, я же…

«Что вы там шепчете, сеньора? — недовольно спросил водитель, искоса глянул на нее, и Мария догадалась: „Он думает, что я наркоманка, бормочу, накурившись или уколовшись“. — Реконкиста, приехали. Или вам дальше?» Нет, спасибо, кивнула она головой, вот, возьмите. Выпрыгивая из машины, она услышала изумленный вопль таксиста: «Но по счетчику ведь гораздо меньше, сеньора!.. У меня нет сдачи, куда вы!..» Она уже бежала, летела вдоль набережной. Вот он, залив! Ла Плата… Сине-золотой сейчас, вечером, блестящий под закатным солнцем гладким алым зеркалом… Сюда втекает могучая река Парана… Отсюда, где она стоит и глядит на залив, на белые дома, лепящиеся по берегу, виден порт… Да, красивый город… А когда она училась в Школе, она не видела города. Они все жили в тюрьме, взаперти, в огромной серой тюрьме, и их считали по головам, как скотов, и их выкликали по номерам, как заключенных; и они глядели на небо через решетки маленьких, под потолком их одиночных спален, похожих на камеры обскуры окон.

У этого зданья нет адреса. Зато у него есть хозяева. Зачем она сюда идет? Что она здесь забыла?

Старый генерал. Она лишь теперь догадалась, что он похож на Кима. Он просто похож на Кима чем-то неуловимым, и ради этого она идет к нему. Чтобы взглянуть на него. Чтобы, возможно, попить с ним коктейля в баре. Она — его — пригласит в бар? Почему бы нет? Это очень по-русски. Белый танец. Дамы приглашают кавалеров. Иван говорил ей, что так танцуют в России на деревенских посиделках, в сельских клубах. «А сейчас — белый вальс!.. Девочки, вперед!..»