Скоро десять лет как они вместе, ничего не изменилось: если ее спрашивали о нем, называли «мужем», ей хотелось переспросить: «Кто?»
Человек, который спал в одежде на кушетке с включенным светом и громко играющей музыкой; человек, про которого в газетах писали странные вещи, – ее муж?
Иногда она его не узнавала: приходит домой, а он гуляет в плаще по квартире, как вор, ест котлету, держит ее в руке, как яблоко, холодную, и ест, крошки отваливаются, падают на новый ковер, в другой руке – ее детская фотография. «Послушайте-ка, знаете что?» – говорит он, взглянув на нее как-то странно, так что в солнечном сплетении завязался узел нехорошего предчувствия. – «Что?» – «А вы случайно не были в одиннадцатом детском саде? У меня точно такая же фотография с елки за тысяча девятьсот семьдесят четвертый год». – «А разве мы это не установили еще до свадьбы?» – «Правда?» Он либо забывал, либо придуривался, а многим вещам он просто не придавал значения (никогда не знаешь, слушает он тебя или нет). Они жили в отстраненности (не на людях были на «вы», на людях преодолевали привычку, стараясь быть как все, на «ты», и даже подтрунивали друг над другом, изображая человеческие отношения, которые заменяла искусственность, как только оставались вдвоем), редко смотрели в глаза, редко звонили – предпочитали эсэмэс и имейлы.
Она думает о нем: человек, который не хочет взрослеть, пишет странные письма и носит цветные пляжные рубахи круглый год (ладно в Испании на пляж пойти, но тащить этот хлам домой, а потом ходить зимой в Эстонии по городу – идешь с ним и знаешь – у него под джемпером эта идиотская пляжная рубаха, иногда воротничок выглядывал, и ей делалось за него неловко), панамы, тюбетейки, кепки; человек, который живет в их квартире, как тень: одной половиной в своем измерении – никогда не знаешь, что у него на уме. С ним ни о чем невозможно договориться, он все забывает, слушает тебя одним ухом, соскальзывая в свое беспамятство, а потом с невинным изумлением: «Как?! …а я забыл», – и ты разводишь руками и прощаешь ему в тысячный раз, но ведь хочется разрыдаться: «Ну сколько можно!» Начнет стирку в ванной, а потом бросит, стоит, как цапля, с книгой в руке, забыв обо всем на свете, побеспокоить страшно, и ей приходилось за него достирывать, доваривать супы, выключать им забытые утюги. Он может не прийти домой ночевать, а потом окажется, что он в Хельсинки на каком-то концерте. Иногда исчезает, забыв мобильный телефон, и все, о чем с ним договаривались, катится к черту, или неслышно плавает из комнаты в комнату, оставляя повсюду блокноты, кружки, карандаши, ручки, скрепки, на стены клеит цветные напоминания (отлепившись, они падают – если бы не Лена, они так и валялись бы годами), выгребая из-за шкафа кучи бумаг, она не знает, можно их взять и просто выбросить или нет. Однажды заткнула какими-то пожелтевшими бумагами окно на балконе, чтобы не стучало – и так уже стекло треснуло, а оказалось, что это старая машинописная рукопись. «Слоники, – говорит и тихо улыбается: – Повесть… в девяностые писал… жалко выбрасывать». Она себя почувствовала виноватой и разозлилась: «Так почему в папочку не положить? Повесть свою… Если она так дорога?.. Откуда мне знать, что там за бумажки старые валяются?»
Она не хотела с Зоей говорить об этом странном человеке, с которым ее угораздило жить последние десять лет (тревожнее всего было получать подарки без повода), но та настаивала:
– А что, если твоего тоже привлечь, а?
– В каком смысле? – Лена посмотрела ей твердо в глаза, большие ясные и словно наивные.
Привлечь. Ох, плохо она его знает.
Лена представила, как ее муж начинает трястись изнутри от хохота, и на его лице медленно появляется улыбка, а затем вырывается издевательский смех, который многих доводил до бешенства.
– Он мог бы взять на себя скандинавские языки, ведь он говорит на них, мог бы преподавать базовые шведский, датский…
Лена не удержалась:
– Ты думаешь, он станет преподавать?!
– Почему нет? Он же преподавал раньше… даже в школе…
– Нет, он сказал, что «завязал с работой», он больше не раб и тому подобное…
– Чепуха! Ему понравится у нас! Вот увидишь!
Какая! Внезапно Лене страшно захотелось, чтобы он сам ей все высказал (в своем непереносимом стиле), чтобы она услышала (наглая морда, прет и прет, только настоять на своем, сейчас получит).
– А знаешь, давай я ему позвоню, скажу, что ты хочешь с ним поговорить, и ты сама ему все объяснишь…
К ее удивлению Зоя оживилась:
– Давай! Это хорошая мысль. Только не здесь и не сейчас. Так, дай мне его номер. Потом, позвони ему, предупреди, что я ему позвоню. Только не говори зачем. Я сама. Просто предупреди, что это важно, что мне надо с ним поговорить, что это его может заинтересовать… Да, спроси, когда ему удобно. Я хочу с ним говорить так, чтобы его ничто не отвлекало. Вот увидишь, я затащу его к нам!
…затащу! К нам???
Что с ней случилось? Откуда в ней этот тон? Эта решительность? К нам. У нас. Мы. Когда с ней это произошло? Прежде Зоя такой не была. Или скрывала? Или так быстро ее изменили комнаты бывшей парикмахерской в детском саду, где теперь она дает уроки дюжине дур из Ласнамяги, которые надеются подцепить иностранца? Наверное, расхаживает там по «кабинетам», воображает себя директором. Эхо собственных шагов придает ей важности. Скорей всего, она меня и других туда тянет затем, чтобы нами командовать. Одной скучно, и даже не в этом дело. Рано или поздно она наберет учителей – старушек с дипломами МГИМО и ТГУ, – но ей хочется руководить теми, с кем когда-то бок о бок в одной школе работала: человек растет не только в собственных глазах.
Да, все мы будем работать, а она прибыль подсчитывать. Директриса. Будет рекламы придумывать, тестировать людей, набирать группы, часы записывать, заниматься бухгалтерией. Ну да, конечно! Она же и курсы прошла! Как же они назывались? Бухгалтерия малого предприятия? Что-то такое. Ну, ты смотри, готовилась. Вот так Зойка!
Ее называли «Американкой», хотя она ни разу не была в Америке; у нее превосходный английский – никакого акцента (и как это ей удалось?). Мужчинам нравилась (и они ей нравились: если в школе появлялся высокий молодой человек или импозантный мужчина до пятидесяти, она включала сложную систему мимикрии, меняясь, как хамелеон, – напускала таинственности, щурила глаза, говорила с глубокими грудными нотками, жесты ее становились томные, медленные, а улыбка снисходительной; может быть, она этого сама не замечала – это могло происходить рефлекторно); некоторые до сих пор западают – и одинокие, и женатые, и молодые, и в возрасте (как правило, их объединяла одна черта: внутренняя робость, готовность преклоняться перед сильной женщиной) – приходят, учатся, теряют рассудок, ходят, ходят, безуспешно учат язык, тайно страдают, пока что-нибудь не отрезвит их, какой-нибудь случай, какой-нибудь рыбный заводик в Ирландии или рейс в Аргентину, что-нибудь где-нибудь на каких-нибудь островах, или потеряют надежду и исчезнут… измученные, полысевшие, с миной унижения, сгорбленные от бессонницы и хронического простатита, они передвигались по коридорам школы на полусогнутых, в их душах, похожих на портмоне, было десятка два подобных романов – учительницы, парикмахерши, теллерши в банках, зубные врачи и кассирши супермаркетов, – Зое это все равно льстило. Она даже здоровалась с ними в городе, а потом шептала мужу: «Видел этого?» – «Какого? Лысого хорьковатого?» – «Да». – «Ну?» – «Он дарил мне цветы на каждый урок и приглашал в кафе». – «Что же ты не пошла?» – сухо спрашивал Семенов. «Кто тебе сказал, что не пошла?» – отвечала насмешливо она (зубки, ямочки, острая бровь и блеск в глазах).
В девяностые она носила высокие сапоги и короткие юбки. Могла закинуть ноги на стол и читать ученикам что-нибудь, наслаждаясь собственным превосходством. Про нее говорили: «отвязная баба», «шикарная телка», «американская штучка» (ходили легенды, будто она долго училась в Америке). Директор подвозил ее домой. Совсем потерял голову: ему тогда было пятьдесят, и тут она – молоденькая, каштановые вьющиеся волосы, голубые глаза, мордочка лисья, высокая грудь, длинные ноги, задиристый задок, гибкая поясница, аэробика, йога, пробежки по выходным в парке. Красавица. У него руки начинали трястись, когда он ее видел. В двухтысячные она перешла на туники и летние воздушные платья с воланами или открытыми плечами. После рождения второго ребенка резко все забросила, потускнела и стала полнеть. Длинные пиджаки, костюмы. Закудахтала: «Надо за себя браться. Эстроген. Кортизол. Чем больше набираешь, тем быстрее жир растет. Скоро сорок. Совсем будет поздно. Хоть какие-то формы сохранить. Еще говорят, вакуумный массаж банками помогает… Не стану же я пластику делать…»
Сколько ей? Тридцать семь или тридцать восемь? Первого ребенка родила на третьем курсе. В таллинский пед поступила сразу после школы (окончила тоже двадцать шестую, но по школе ее не помню). Может, еще тридцать семь. Алексей Викторович ее любил (никто не знал, было ли на самом деле между ними что-то), приносил ей цветы, делал подарки… Даже предлагал поехать в Испанию! Она говорила Лене: «Мне его жалко… он сильно страдает».
Не плакала ни на похоронах, ни на поминках; Лена ее случайно в туалете в слезах подловила: «Никому не говори», – и выскочила. Несколько дней не появлялась.
Нет, Лена не хотела с ней работать. Из-за ее характера. С ней что-то не так. Она будто видит только то, что перед носом, а по сторонам ничего не замечает. Говорит тоже прямолинейно, рубит сплеча, сказала как отрезала.
«Сколько вам лет? Зачем вам английский? Работать за границей или замуж?..»
«Транскрипция? Какая транскрипция? Это советская школа – пустая трата времени…»
«Сколько лет вашему ребенку? Ничего сказать не может? Они в этом возрасте и не говорят, тем более с родителями…»
«Буквы писать? Не смешите меня – кто в современном мире пишет? Пусть приходит с лаптопом! Лучше пусть учит английский, чем шатается по улицам, лоботряс…»