пошел дальше. В его глазах были и радость, и грусть. Наверное, он мне обрадовался, но тут же ему стало грустно, потому что мы больше не работаем на одном этаже и говорить со мной не о чем. Мы и не говорили никогда. В этой встрече было нечто удивительное. Во-первых, было полно народу – и ни одного, кроме него, знакомого лица, а ведь я тут живу всю жизнь! Во-вторых, я тоже хотел остановиться, но подавил это желание: сказать нечего, было бы глупо.
Так за весь день, помимо того эстонца из бюро авторских прав, никого и не встретил, ни с кем не говорил даже по телефону. Человек с большим свертком – символ дня.
возможно, мои чувства к ней вызваны глубинной необходимостью острее переживать чудовищность собственной натуры
В детстве я терпеть не мог электрички и поезда. Вспомнил об этом в рождественском поезде на Брюгге. Салон озаряла совершенно праздничная иллюминация. Станции были аккуратно убранными и украшенными. То и дело в кадр окна вплывала огнями переливающаяся елочка. Заходили ряженые, пели грустную фламандскую песенку, изображали нищих, потряхивали металлическими кружками, просили конфет, в стихах, заунывно, но трогательно мелодично (видимо, так, с кружечкой для подаяния, и добралась со дна времен до наших дней поэзия – иначе было не выжить в истории кровожадного человечества, посреди болезней и голода). Я с удовольствием опустил несколько монет, будто в уплату за спектакль. Меня посетило странное чувство, точно я совершил некий обряд, прикоснулся к магии, причастился к искусству, тогда же я подумал, что эти слова надо бы писать с маленькой буквы, ничего великого, каждое слово мелким шрифтом: обряд, магия, причастие, искусство.
(Были еще кое-какие соображения, которые развиваю теперь.)
Эпос, как он мог сохраниться? А роман? На мой взгляд, роман – это излишество, придуманное хитрыми поэтами, чтобы доить людей, у которых завелись деньжата (перенесли театральное представление на бумагу; самый очевидный образец – Достоевский, комедиант со страшилками в мешке). Но как быть с теми, кто ради своего шедевра шел на страдания, писал безумное, заведомо зная, что не разживется? С детства в людях презираю жертвенность. На этом стоял Союз – на самоотречении: «я – ничто», – ожидалось, чтоб так думал каждый, готовясь закрыть своей грудью вражескую амбразуру или покалечиться во время разгрузки каких-нибудь труб. Они – зомби «великой эпохи» – до сих пор среди нас. Калеки, идеологические уродцы, последыши политических и социальных аварий… А где другие люди? Нетронутые Баалом, цельные, здоровые. Те, кто не знал двусмысленно прерванных фраз и грома среди ясного неба; чьи уши не заливал клекот перерезанной глотки; чьи сердца не терзал надрывный родительский плач. Они, должно быть, живут легко и чисто. Возможно, они знают, что такое agape и epimeleia. Да, где-то они есть, с любовью ко всему страстно вгрызаются в мир, который я ненавижу. Где? В каких измерениях? Скорей всего, они едут в этом же поезде, но – ввиду мною впитанных эмоций, которые страшным балластом тянут меня вниз, в мое подполье, – мне с ними не суждено пересечься. В ту ночь было много мыслей. На станции в Генте стояли дольше обычного, зашло много людей, вышло еще больше, наблюдая из моего кресла за карнавальной сутолокой, подумал следующее: я всегда считал, что проза должна повествовать сухим энциклопедическим языком о бедности, о болезнях, о муках плоти, о невзгодах, о бренности всего живого, только об этом, – но, может быть, я ошибался? Ошибался: потому что вокруг меня такая серость, потому что я не видел разноцветной жизни, не знал гармонии? Я тогда, в вагоне, воспрянул от этих мыслей. А вдруг это предвестие чего-то нового? Разве могло меня посетить такое откровение в Эстонии? Нет, конечно! Дело не в самой стране – люди, с которыми я связан, они виноваты. Такого рождества, такой скоропалительной трансформации, такого праздничного настроения у меня еще не случалось.
Поезд весело летел мимо идеально расчесанных полей (кое-где вспыхивали глаза зверей), за окном перелистывались просеки, хутора, уютные городки с часовенками, одиноко тлеющий фонарь на миниатюрной баскетбольной площадке, – во все глаза я всматривался в зимнюю фламандскую ночь и думал, что в детстве ненавидел поезда, а теперь люблю, потому что в детстве меня в обмане держали, все вокруг меня было лживым, поддельным, и вот только теперь я прорвался к подлинной жизни. Раньше поезд для меня был пыткой, потому что приходилось ехать с родителями на проклятую дачу или еще хуже – с матерью в Кейла, где был какой-то волшебный Kaubamaja, в котором якобы можно было купить то, чего было нигде не достать: например, ткани. О, да! Ткани… из-за них было много беготни, мать их тщательно заворачивала, свертки были тяжелые, я – кто ж еще? – помогал нести сумки в ателье, мать записывалась в очередь к знакомой портнихе, мы ее караулили в проходном дворе, где был кинотеатр Oktoober, и все затем, чтобы нам с сестрой сшили одежду, которая, как мне казалось, ничем не отличалась от той, что носили другие. Когда ездили на дачу, отец выходил курить в тамбур, ему не сиделось, на лице всегдашняя сонная улыбка, рот приоткрыт, желтые зубы, жиденькие усы (один не желал расти вверх, и отец его подкручивал); битком набитый вагон, всегда укачивало. Летом бывало невыносимо душно. Небо липло к стеклу. Целый час сидишь и смотришь, как вздрагивает паутинка с уютно сморщенным паучком. Обязательно вляпаешься в жвачку.
Я так не хотел ездить туда, мне не нравилось Нымме (с этой станции было удобней; бабка говорила «Немме», была тогда еще жива, но с нами не ездила, с ней меня не оставляли, ей перестали доверять после того, как она дала мне поиграть с градусником и я его разбил: капельки ртути разбежались по полу – это было прекрасно!), там была ужасная будка, в которой отирались хулиганы, они смотрели на меня как на ничтожество, сверлили хищными взглядами. Однажды я убежал с платформы, юркнул в раскидистый куст и не выбирался. Отец тянул клешни, мать заглядывала, раздвигая ветки, смеялась и говорила, чтоб не шалил и вылезал, махала рукой, которую протиснула совсем близко, хотела ухватить за рубашку, но я вжимал голову в плечи, стиснув губы, молчал, отодвигался от нее, с другой стороны подкрадывался отец, ногой прокладывая себе дорогу: «Павлик, поезд, сейчас подойдет поезд!» Куст шуршал, я молча сидел, поджав ноги, скрючившись, куст колебался, как пламя; я плакал, загибаясь, как сгорающая спичка. В конце концов, они меня выудили. Было бессмысленно сопротивляться. В те дни на дачке даже телевизора не было.
Опять посмотрел Satantango – как завещала великая Зонтаг. Книгу купил, но не идет (то ли перевод уводит не туда, то ли с годами оригиналом для меня стал фильм). Перестал писать рецензии; проверил – последнюю написал полтора года назад. Скоро закроют мой аккаунт на Translators cafe. Вторую неделю ничего не перевожу и не ищу (про Child of God я вообще не говорю; «Алфавит» купил права и говорят, что ранние романы Маккарти их не интересуют, как собака на сене! – обидно, три главы перевел и встал: не буду же я для себя переводить – все равно что в шахматы с самим собой играть). Потерял интерес к книгам, заглядываю в них, как в приоткрытые двери. Часто снятся коридоры с табличками на стенах. Подхожу поближе, чтобы рассмотреть, что написано на табличках: странные-престранные имена. Начинаю гадать: какой профессии должен быть человек, чтобы получить такую фамилию? И просыпаюсь. Кабинеты бывают разные. Самое ужасное – это коридоры мустамяэской поликлиники. Там до сих пор стоит совковая отрыжка. Висят овальные, с годами пожелтевшие плафоны, с мухами, издохшими, наверное, еще при Брежневе. Я испытал, помнится, такое же по силе неприятное чувство, когда пошел впервые в кабак Juuksur (больше не существует) на концерт дивных X-Girls и там увидел старые кресла с продолговатыми сушилками, прикрепленными к спинкам, и вспомнил, как ходил с матерью в парикмахерскую в Kaubamaja, где ей делала завивки старая тетка и они с ней часто говорили полушепотом: начинали со здоровья бабушки, папы, а потом, наверное, обсуждая прежние времена, переходили на шепот. Там же, в Kaubamaja, работала портнихой еще одна подруга матери, которая тоже была с прежних времен, и с ней мать тоже шепталась… Обе были старше матери, и теперь их наверняка уже нету, или они перешли на комнатное существование, если смогли воспитать своих детей подобными мне, послушными, готовыми бегать для них за продуктами, а если нет – томятся в доме престарелых. Представляю иногда, как в этой поликлинике мне сообщают о какой-нибудь фатальной болезни, очень там подходящая атмосфера для того, чтобы такой червь, как я, был уведомлен о скорой и мучительной кончине; представляю себе диалог с отвратительным коновалом, речь пойдет о каких-нибудь технических вопросах, например, как смягчить болезненное угасание, какие таблетки пить, чтобы было и недорого, с одной стороны, и не так мучительно – с другой. Всегда, когда думаю об этом, спрашиваю пустоту: почему они ничего не сделали, чтобы изгнать этот душок прошлого из коридоров и кабинетов, за дверьми которых по сей день можно встретить врача с внешностью политического сатрапа, с внешностью извращенца, с внешностью отравительницы? Столько мест в Таллине облагородили, в жизни не догадаешься, что тут была, скажем, советская школа или советский музей, столько зданий успешно перевоплотилось из совка в европейца, а поликлиника, где, вероятней всего, мне будут сообщать о моей неминуемой кончине (пусть гипотетически, но тем не менее), как была советской – и по внешнему виду, и по духу (в регистратуре те же крысы!) – так и осталась.
Этот лондонский дождь, как он меня дурачит! Теплый, теплый. А сколько света! Лондон словно просыпается, выглядывает из мягкого ватного одеяла, брызгает смехом. И ветер тоже, мягкий, как в детстве. Город дурачится. Лужи шаловливо блестят. Машины как новенькие, как игрушечные. Люди в хорошем настроении. Все живет, все струится, как ярмарка или детская железная дорога. Случались такие дни, когда, совершенно беззаботный, я шел за руку с отцом и ни о чем не думал. Вчера я выкинул тридцать пять фунтов на такси, чтобы успеть из Кэмптон-тауна в Фулхэм, и теперь у меня нет и десяти фунтов. Если что пойдет не так, я профукаю мой рейс. Несмотря на это, я нисколько не нервничаю. Странное спокойствие. Почти такое же, как в детстве, будто держит меня Судьба за руку, и я на нее полагаюсь, знаю, что Судьбе довериться можно. Конечно, мое внутреннее лицо (сатир, которого я взрастил в себе за эти годы) усмехается над моей беспечностью и твердит: ну-ну, пусть так и будет, пусть я опоздаю, посмотрим тогда… (Куда бы я ни пошел, о чем бы ни подумал, внутри меня кривляется сатир, он останется со мной до конца.) В Гайд-парке всюду запах марихуаны. Меня это не волнует. Провоняю травкой, плевать. Сел на лужайку и сидел. Было много смешанных пар. Больше всего их, кажется, в Брюсселе – на каждом шагу. Вспомнилось, как ехал из Брюгге в Брюссель, чуть впереди по диагонали от меня ехали отец с взрослым умственно отсталым сыном. Они были то ли алжирцы, то ли марокканцы. Отец все время успокаивал сына: тот, наверное, боялся ехать или просто переживал (кажется, их провожала мать, и сын все время повторял: «маман, маман», – голос у него был совершенно отталкивающий, почти звериный, и когда он всхлипывал, это было похоже на лошадиный