вернулся домой, не помнил). Сам в жизни туда не сходил бы. Все неплохо набрались. Сосновскис долго требовал, чтоб музыканты сыграли какую-то… он забыл какую… барочную песню… с ужасным акцентом перебирал французские названия… все не то… ах, махнул салфеткой, девочки свое заиграли, жалобно и нудно, будто подаяния прося… Ели руками. Закуска была жирная: свиные ребрышки, подгорелый горох. Быстро напились до гвалта. Было человек тридцать. Духота и гомон. Семенов давно заметил, что быстрее пьянеешь в погребках, таких как «Лисья нора» или «Кельдер», особенно в тесном сумрачном помещении. Он пил молча. Ушел в себя. Горели только большие толстые свечи, потолок был низкий. Ели руками, руками. Салфеток не хватало. Семенов заметил (и это его потрясло! – он долго себя потом переубеждал: наверное, показалось), как Сосновскис вытер сальные руки о волосы молодой редакторши, которая сидела рядом с ним, – она разговаривала с Раулем, молодым человеком, который писал дурацкие статьи и проводил различные социологические опросы.
Сосновскис, определенно, вытер руки об ее волосы; он замаскировал свои действия – сделал это так, будто целует ее в голову, но на самом деле – вытер руки! И она ничего не поняла. С жаром доказывала Раулю, что Америка – образец демократии и там прекрасная система здравоохранения и превосходные медицинские страховки, а этот Майкл Мур пусть идет в жопу, в жопу пусть идет и твой Карлин, и твоя трахнутая Наоми Вулф со своей брехней! Я только что приехала из Америки! Если там фашизм, то у нас – концлагерь! Я сама видела, какая там прекрасная жизнь. Не надо мне ля-ля-ля! Мур такой же пропагандист, какие были в советские времена! Ему русские платят!
Он остановился и долго стоял у канала. Когда они успели прорыть его здесь? Давно не выбирался сюда. Больше года не бывал в Кадриорге. Последний раз, когда встречался с Павлом в кафе Luik. Павел был взволнован. Ему предстояло судиться. Второе опротестование. Сам понимает, что безнадежно. Зачем тогда? Это личное. Не стал спрашивать. Бледный и нервный. Взгляд убегал вдаль. Черные злые глазки. Сам весь седой, лицо белое, глаза черные, узкие. Щурился. Черты натягивались. Точно он целился. Сидел, смотрел в будущее и проговаривал: Спустить все деньги, а потом все равно, что будет потом. Так он, кажется, говорил: все равно, что там будет потом. Он знал, что будет. Ушел. И когда он ушел, ко мне подошел бомж. Попросил ручку. На столике передо мной лежали блокнот и ручка (я смотрел на них и тихо ненавидел – боролся с соблазном заказать вина). Бомж вежливо перебил это настроение. Он попросил прощения, сказал, что ему нужно кое-что записать. (Ого!) Я дал ему ручку. На газетном клочке, притулившись на скамейке, нацарапал какой-то телефонный номер. Я не стал брать ручку обратно, потому что он был грязный. На руках была сыпь (ожог? обморожение?). Оставь себе, сказал ему по-эстонски. Не надо возвращать. Обиделся, возмутился: мне чужого не надо, – перешел на хороший твердый русский. Это подарок, нашелся я, и бомж поблагодарил: а ну в таком случае бла-го-да-рю, – и кепку снял манерно.
Медленные сухие листья. Перечеркивая аллею. Наискось. Как тот снег.
Почему-то он подумал о Косте: лежит сейчас в своей комнатке в спальном мешке, а сама комнатка – это кабинка, скользящая по канату над бездной. Он смотрел на один из сухих листьев, что, покачиваясь, мягко падал, и этот лист превращался в комнату Кости.
А где-то там море. Которого я не вижу. Не слышу. Но чую. Где-то там. Надо к морю. К морю. Сейчас. Пять утра, 7 декабря, 2014. И на море. И здесь. Везде. Во всей Европе. Мой день рожденья.
Он не любил свой день рожденья.
Родители заставляли наряжаться и наводить дома порядок, помогать готовить и накрывать на стол. Он очень рано – уже лет в десять – все это возненавидел, и даже подарки не спасали. С тех пор как ему исполнилось шестнадцать, он не отмечал: поговорил сначала с отцом, тот пожал плечами – «как хочешь», уговорил мать, она расстроилась, жене не пришлось объяснять (Аэлита всегда поздравляла, в прошлом году прислала эсэмэс). В декабре он себя ощущал как собака соседей, которых давно нет. Они были старики. Говорили, что собака (как же ее звали?) в декабре начинает прятаться в ванную комнату. Боялась фейерверка и петард.
Семенов бросал писать в декабре. Не позволял себе впадать в мечтательное состояние. Потому что невыносимы были петарды. Неожиданно взрывались, вырывая из забытья. Он дергался. Так можно до инфаркта себя довести. Или ракета! Идешь, обкатываешь строфу, подбираешься к рифме, тебе кажется, что ты поймал ее, и, чтобы окончательно удостовериться, что все части подогнаны, ничто не сбоит, прощупываешь каждое слово, как перебирают четки, и вдруг над твоей головой раздается сухой треск – огни, все небо в огнях, – смотришь ошалелый и не понимаешь… Мысль обрывалась, как раненая, уползала в нору, откуда ее было не достать. Семенов старался к декабрю закончить все, с чем он возился (хотя бы в уме). Он настраивался на иной лад. Загонял поэзию в стол. Быстрым трезвым шагом шел в магазин. Бежал на автобус. Никаких стихов, никаких записок. Не брал с собой блокнот. В автобусах не садился, чтобы не убаюкало. Таким он себя не любил. Казался сам себе чужим. Появлялись пошлые мысли-шутки.
Ненавижу зиму.
Зимой, как никогда, тянуло выпить; держался, но по весне срывался, всегда по весне…
Памятник Крейцвальду. Птичий помет на лбу. Пруд спокоен, как зеркало Лавкрафта. Посмотреться? Плохая примета. Кто сказал? Вода зеленая. Посмотреться и увидеть на себе саван.
К морю!
Где-то там море, которое не знает счета волн. А у меня в голове календарь, со времен школы дни недели поделены на шесть дневниковых клеток. Воскресенье выпадает. Его не было в школьном дневнике. Поэтому чувствую себя потерянным по воскресеньям.
Надо к морю. Постоять. Подышать. Послушать. Пусть его бормотание станет моим бормотанием. Пусть его дыхание станет моим дыханием.
К сожалению, поэзия меня больше не трогает. Избегаю. Обманчива неустойчивая плазма ее. Столько блеска. Столько глубины. Обещание мудрости. Вот-вот, кажется, поэзия всех исцелит и мир выправит свои уродливые члены, карлики опомнятся, горбатый распрямится в могиле, всем станет хорошо. Но я больше не полагаюсь на язык тропов. Не хочу жить в пещере. Из ночи в ночь высекать из камня свет. Я не вожделею твоих красот, поэзия! Все, что ты мне можешь предложить, – это всплеск на мгновение, за которым следует забвение на года. Это точно как в «Морфии» Булгакова – был какой-то дешевый наркотик (кажется, чертик из пробирки): вколол его (в бедро, кажется), минуту тебе хорошо, а потом так плохо, так плохо… опять вколол, опять хорошо, а потом совсем плохо, мрачно и безнадежно… Вот поэзия на меня так же, как тот чертик, действует с некоторых пор. Потому и не читаю.
Семенов смотрит на цепи у «Русалки». Сесть покачаться, пока никого нету? Садится, покачивается – цепи поскрипывают, влажные, брюки намокают, – наплевать, пусть намокнут, так даже смешнее – покачивается…
Боголепов зашел к Семенову – забрать материалы, которые для него оставила Зоя. Было совсем поздно.
Павел отметил, что дома у них беспорядок, мебель лет десять как не менялась, впрочем, как и гардероб Семенова – сколько можно носить одно и то же пальто! Боголепов давно заметил, что все пишущие русские в Эстонии болели одной болезнью: плохо одевались, жили в клоповниках, выглядели ужасно, много пили и писали отвратительно.
(Даже если бы кому-то из них удалось написать что-то толковое, страшно было бы такого на люди вывести. Мысленно перебирая портреты знакомых, он выбрал одного и ядовито подумал: да что может написать человек, который всю свою жизнь прожил в одном городе, в одной квартире, никуда не выехав ни разу больше, чем на три дня?)
Початая бутылка вина.
(Так я и думал.)
– Мои улетели на Тенерифе… Увезли мальчика подальше. Пока у нас мерзость. А там сейчас как раз ни холодно, ни жарко…
(Сколько же она взяла в кредит?)
– Дочку тоже забрала. Вон яблоко. – Семенов неловко махнул рукой: на столе среди кружек, салфеток и блюдечек стояло большое надкушенное и уже покрывшееся коричневым налетом яблоко. – Бросила школу, представляешь?
– Кто? Зоя?
– Элька.
(Господи, зачем давать ребенку такое имя, чтобы потом всю жизнь его недоговаривать, подспудно принимая факт, что поступили глупо, дурацкое дали имя, гарантировав тем самым озлобленность ребенка?)
Ее имя, словно надкушенное, крепко-накрепко срослось с яблоком на столе. Боголепову пришлось побороть себя, чтобы не взять его. Он даже спрятал руку в карман.
– А я думал ты про школу Зои… вашу… – Замялся, не зная, как выразиться: понимая, что школа – это идея жены Семенова, вслух это высказать стеснялся.
– Нет, я про дочку. Говорит, на хер нужно…
(Правильно говорит.)
– Забила, значит? – (Поддерживаем разговор. Поддерживаем разговор.) – С концами, думаешь?
– Ну, так говорит. Ее на второй год уже точно оставляют. Она не пойдет. Не хочет. Зоя взяла ее с собой на Тенерифе специально, чтобы поговорить…
Поговорить. Как банально. Семнадцать лет, самое время всех послать и предъявить свои права на себя саму. Молодец, Аэлита! И посмотрел на яблоко с тайной нежностью.
Боголепов похудел. Проболтался, что сидит на диете. Рыба. Иногда яйца. Утром овсянка, вечером гречка. Ни мяса, ни хлеба. Салаты на оливковом масле. Никаких помидоров. Фасоль, чечевица, никаких соков.
– Минимум сна, максимум движения. Много хожу в хорошую погоду.
– Как же без сна? – Семенов удивился. – Я только и мечтаю – провалиться и спать…
– А зачем спать, когда столько интересного происходит?
– Чего интересного?
– Мир вертится, люди чудят, столько всего теперь узнать можно… все открыто, доступно… Одних фильмов столько – не пересмотреть. А книг? Раньше все было под замком, а теперь точно пароль дали. За одну ниточку потянул – целую сеть вытянул. Вселенная…