. Я встал, в комнате никого не было, ни Эдвина, ни Седрика, и это меня ничуть не удивило. Я как-то объяснил это себе, меня заинтересовали окна теплицы, они были застеклены зеркалами без отражений, я распахнул одно, чтобы вдохнуть свежего ночного воздуха, и ты не поверишь: стекло выпало из рамы и полетело вниз… оно летело так долго, что, когда оно разбилось, мне показалось, будто прошло несколько лет; разбилось оно великолепно, звук был похож на фейерверк… я тут же вспомнил песню Die Explosion im Festspielhaus… и она зазвучала во мне – не в голове, а вокруг и внутри меня, я был в песне, будто песня была какой-то сферой… а потом разбилась сама ночь, распалась на миллиарды громких осколков, и каждый осколок, как алмазное зерно, мгновенно пустил корни, ветви, пророс и расцвел отдельным миром, и в каждом из этих миров стояла ночь, полная звезд и в бесконечность струящихся световых потоков, был я, выглядывающий из теплицы с листьями сальвии в сжатых зубах, в голове моей летел и проворачивался зеркальный параллелепипед, летел, проворачивался, но не разбивался, и все это длилось бесконечно. Я так много успел увидеть и вспомнить там, точно я действительно существовал и мыслил независимо в каждом кусочке разбившегося стекла! Это было невероятно и невообразимо, и эта песня звучала и не кончалась. Я потом несколько дней ее слушал, напевал, бродя по острову, и островок этот мне казался бесконечным лабиринтом: новые лица, за каждым поворотом всегда новые лица… Несколько дней мне казалось, что я находился в центре вселенной, в самой завязи нашей планеты. Подумать только, ну что такое остров? Обыкновенный камень, мимо которого каждый день плывут корабли, летят самолеты – натовские истребители, пассажирские лайнеры. Этот остров – как сито: сквозь него текут нескончаемые потоки туристов. У нас под окном каждый день, каждый час одна и та же сцена: идут люди, достают фотоаппараты или мобильные телефоны, останавливаются перед собором, щелкают, стоят, смотрят, выстраиваются, позируют, фотографируют друг друга. Уходят… За ними другие… Недавно проходил какой-то конгресс, на который Ильвес приезжал. В тот день мы с Эдвином пили вино на побережье, сидя на скамейке, по променаду мимо прошел какой-то известный российский политик (имени не помню, знаю, что оппозиционер), был он в окружении дебелой свиты, все в модных европейских пальто и щеголеватых кашне, самодовольные, важные, шагали с такой значимостью, будто по карте мира, а не по асфальту. А там дальше были бомжи на лужайках, они всегда за крепостной стеной тусуются, пьют вино из пакетов, слушают на кассетной мыльнице Чака Берри, их смех и речь уже неотличимы от карканья и лая, самих их тоже трудно разглядеть среди травы, кустов и камней. Группа политиков чинно прошествовала мимо, окинули нас брезгливыми взглядами и пошли… Пусть идут! Пусть всегда проходят мимо! Пусть так и будет! Весь мир с удовольствием катится к черту, так почему я должен его хватать за масленые бока? Пусть себе катится! Мы тут сидим, вино пьем и пишем. Вот Эдвину, например, незачем беспокоиться, напечатают его или нет, потому что напечатают. Об этом он и не думает. Он думает о другом. У него другая дилемма: соответствует ли написанное тому, что он изначально хотел написать? Вдумайся! Это может показаться праздной мыслью, но разве не это должно беспокоить прежде всего? Он постоянно говорит о том, что пишет только то, что хочет, и так, как ему вздумается, но добавляет: «Перечитываю написанное с опаской. Пытаюсь понять: остался я себе верен или нет? В любой момент можно увлечься и написать не то». Абсолютно беззаботное существо! Взять хотя бы его роман, который он сейчас пишет. Это роман о местном популярном юродивом. Эдвин мне его на улице как-то показывал. Обычный островитянин. Ничего странного, на первый взгляд, в нем нет (уж не Митасов точно!). Он собирал велосипеды у себя во дворе, пока не устроил свалку, на него пожаловались, заставили вывезти, с тех пор он приобретенные велосипеды «прячет» повсюду – прикрепляет к столбам и скамейкам, – куда ни пойдешь, нет-нет да наткнешься. У Эдвина на стене карта острова, где флажками помечено каждое место с велосипедом юродивого. Все его велики помечены выбитой на пластине надписью: «Peer Gynt egen» (собственность Пера Гюнта, у него интернетмем такой: велосипед и образ сказочного Пера Гюнта, и псевдоним тоже «Пер Гюнт, велосипедист», почти как наш Мужилин: «охранник, журналист, ведущий радиопередач, специалист по организованному спасению людей»). Книгу Эдвина будут читать, будут ею делиться – а что бы я ни написал, никто читать не будет, хотя бы потому что – плевать на меня! Просто чтобы плюнуть! Вытереть об меня ноги. А те, кто прочитает, будут говорить, что пишу не о том. Люди то и дело стараются надеть мне наручники. Вся история человечества – борьба за свободу и против нее. Лучше для всех и всюду оставаться чужим, чем со свитой по карте мира шествовать. Украдкой тут буду фотографировать велосипеды Пера Гюнта да писанину в тетрадки записывать. Тут я свободен. Последние несколько дней жена зовет домой, так я по магазинам хожу, подарки для ребенка выбираю – в этом есть смысл. В игрушках пятилетнего малыша смысла в миллион раз больше, чем во всей взрослой жизни!
Прошлым летом мы ездили в Болгарию, и я там ночью пошел гулять – каждый вечер жена меня просила выйти пройтись, чтобы она могла уложить малыша – пока я был в комнате, он не укладывался, все ко мне лез; и вот как-то раз я пошел гулять к самому морю, а было уже темно – хоть глаз выколи, и забрел я в палатку на берегу, большой тент, в котором днем бар, а по вечерам он пустой, только стойка и стулья. Сел я там на один из стульев, сидел в полной темноте, слушал, как шумит море и ветер в тент бьется. Заслушался. Чуть не задремал. Собрался уходить, глянул вверх и сквозь небольшую дырку в крыше увидел звездочку, она слабо дрожала, то появляясь, то исчезая – видимо, неслись облака. Глядя на нее, я внезапно понял страшную вещь: от самоубийства меня удерживает только малыш, только он, как эта маленькая звездочка, и светит мне в темноте жизни. Меня охватил страх. Потому что я понял, что я в отчаянии и сам это отчаяние скрывал от себя, не замечал. Мне стало душно, хотя было свежо. Сдавило горло. Я задыхался изнутри. Мыслями. Знаю, что я очень эгоистичен, – всегда знал, но до той ночи в шатре не представлял, что настолько эгоистичен, что ответственность за собственное существование переложил на моего трехлетнего сына! Тогда я и подумал, что надо как-нибудь отдалиться, уехать, потому что нельзя находиться рядом с маленьким ребенком с такими мыслями – дети же все чувствуют.
Когда я об этом рассказал Косте, он сказал, что я не суицидал; он знает самоубийц, я, по его мнению, к ним не отношусь. Сам не заметил, как в процессе переписки рассказал об этом Эдвину, и он предложил мне пожить у него. Так я и оказался здесь.
Слушай, моя взвинченность, возможно, связана с этой конференцией в Гетеборге, я был там на семинаре, читал свое, но не это главное – я для себя открыл там современного датского художника Петера Мартенсена, кажется, он выявил именно то, что я угадывал в людях, но так и не смог описать. По пути в Гетеборг отчего-то вспомнился тот день, когда в Таллин приезжал Папа Римский Иоанн Павел Второй. Помнишь? Было уже тепло, утром пробежал дождь, а потом вышло солнце. В городе ажиотаж. Такое событие. Вдоль всего Нарвского шоссе стояли люди. Ждали… Мы вышли из института. Я увидел толпы и в замешательстве спросил: «В чем дело?» – «Папу Римского ждут», – ответил ты с брезгливостью. Мы закурили и пошли. Вдоль шоссе стояли строительные блоки – чинили бордюр, к приезду Папы не успели закончить, протянули полосатые ленточки, поставили дорожные столбики, зачем-то вился зеленый шланг… Помнишь? И люди… Сколько людей! Почему? У нас же почти нет верующих. The Pope came to Tallinn! В стеклянной коробке, похожий на марионетку. Ему махали флажками, радовались, точно поп-звезде какой-нибудь. Когда мы с трудом пробивались сквозь толпу вдоль стены бывшего РЭТа, я неожиданно для себя спросил: «Как думаешь, что будет с нами через двадцать лет?» (Приходилось кричать; кругом был гвалт.) «Ничего, – безразлично пожал ты плечами, – то же самое: пытка под названием жизнь». В те же дни Мартенсен писал свои «Мультипликации», «Клонов» и проч. С тех пор прошло двадцать лет – фьють! Семь дохлых мух на окне, и тех не осталось. Наверное, поэтому я в Швеции (ночевали у знакомых: он, кстати, католик, а его жена – анархистка). Не потому, что хочу изменить мир – мне это давно ясно, – я бегу от судьбы, как кукла из кукольного балаганчика, в котором она обязана играть одни и те же фарсы. Не хочу сдаваться. Не хочу видеть намозолившие глаз лица, проглатывать легко читаемое содержание взглядов. Делать таким же себя: доступным, читабельным. Одним словом, несвобода, которую я бы написал с большой буквы, только она росла бы не вверх, возвышаясь над прочими буквами, а наоборот – врастала бы в строку, уходя вниз. Тяжело двигаться по кругу. Один и тот же ритм. Раз, два, три… Раз, два, три… Хочу ехать вперед, только вперед, тогда как-то забываешь, что все мы заводные. В пути тоже очень часто все кажется бессмысленным. В таких случаях делаю вид, будто я и мир куда-то движемся, будто река несет, и есть у реки назначение (у судьбы моей – destination).
На конференции я себя чувствовал довольно неуютно. Все время цитировали каких-то философов, я даже решил записывать, чтобы спросить тебя, не слыхал о таких: Northrop Frye, Frederic Jameson, Gadamer – немногие, кого успел записать. Один пожилой норвежский философ (я бы сказал, он походил на безумного изобретателя, которого насильно вынули из лаборатории, откуда он не вылезал лет тридцать, такой он был потертый и в себя углубленный), ссылаясь на выше перечисленные имена и многих других, кого не успел записать, на простеньком английском рассуждал, ни на кого не глядя (казалось, что говорил с самим собой), о том, что в большинстве случаев люди ничего не познают, а всего-то манипулируют знаками, не вдаваясь в подлинное значение слов и понятий, не говоря о самом означаемом, что ведет к бесчисленным девиациям интерпретаций, уводящих человеческое сознание от самого познания, которое не что иное, как процесс: познать и знать окончательно, как утверждает этот норвежец, нельзя, можно только стремиться осуществлять процесс, который окончательным быть не может, то есть нет незыблемых истин и каких-либо знаний, которые можно было бы передавать, о которых можно было бы писать, можно только развить в себе волю постигать. Все написанное – будь то философия или литература – необходимо для настройки ума. Выступил американский культуролог, который – что примечательно – лет тридцать живет на маленьком скандинавском острове (название выскочило из головы), он говорил об апокалиптических тенденциях социального сознания, которые все чаще находят выражение в массовом и высоком искусстве – кинематографе, живописи, литературе, что, по его мнению, говорит о смерти государства в подсознании людей (апокалипсис не как конец света, а конец государства как системы), так как в большинстве им рассмотренных примеров одерживает победу индивидуум или маленькая община, а государство исчезает. Больше всех меня смутил выступавший вчера шведский журналист, который немного знает русский – достаточно, чтобы понимать людей и писать свои статьи; он много говорил о спирали Вико и Юнге в св