– А вы разве их не видите? Они все тут.
Там у него были какие-то глюки. Опять бесенята. Как тогда, в дни перехода на евро. Тогда он с ними даже беседы отвлеченные вел. Как-то он спросил меня:
– Ты, наверное, думаешь, что я сошел с ума?
– Да почему же наверное, – ответил я, – для меня это совершенно очевидная вещь.
– Очень хорошо, что ты это понимаешь, – сказал он, странно улыбаясь, отвернулся и, точно получил от меня индульгенцию на безумие, противно захихикал. Я подумал было, что это плач, наклонился проверить: нет, он хихикал.
А потом я наткнулся на них ко всему прочему. Как же мне не везет! И зачем я поплелся в Рими? Черт попутал. Ей понадобился хлеб. Хлеб и все остальное.
– Заодно уж, – сказала она.
Уснуть чокнутая не может, если в доме хлеба нет. Да, мама, мир медным тазом накроется, если хлеба в доме нет. В этот раз думал, ну никак. Не будет их. Не встречу. В такой поздний час. Час закрытия. Кстати, неплохо звучит. Час закрытия. Был уверен. И как назло. Опять: она, коляска и логистик. Только без Глеба, что нас не убивает. Видимо, в этом логика незримых сущностей. Интересно, видели они меня или нет. Плелись к машине. Зачем я через парковку поперся? В следующий раз в Призму. Неужели моей жизни нету лучшего применения, чем война со скотами и свихнувшейся женщиной? И сумасшедшие родители в довесок. Картежный шулер брат и поехавшая путинистка-сестра. И все эти уроды с георгиевскими ленточками. Колорадос. Ватники. Националисты всех мастей и с той и с другой стороны! Хожу, как по минному полю. Если бы можно было их как-то не замечать! Избегать… Или нет? Судьба? Если б меня вскрыли, этот город содрогнулся бы от боли. Небо исполосовали бы молнии моей ненависти. По улицам понесся бы шквал моего негодования. Где-то я семнадцатилетний, мальчик тех ветреных дней, когда ломались стены и менялась во мне кровь от дешевого молдавского портвейна, от концертов, книг, кино и предвкушения вожделенной свободы. Свобода наступила, но мир не переменился. И я тоже. Все кажется не таким, как должно было быть. Обманутые ожидания. Химера нас опять обвела вокруг пальца. Может быть, если б я в наушниках, как у тебя, Аэлита, – больших, мохнатых – слушал The Sound, я бы не шел сейчас с этими пакетами, я бы не увидел их на парковке, потому что не услышал бы телефонного звонка. Так и выходит, что я сам во всем виноват. Если размотать клубок, получится, что в убогости моей жизни виноват только я: я позволил идиотам превратить мою жизнь в ад. Услышал звонок, ответил. Мог не ответить, но ответил. Мог отказаться, но не отказался. Да что у них, супермаркетов под домом нет? Первый раз это началось в ту безумную эпопею с обменом крон на евро. Вот когда я понял, что мать с катушек съехала бесповоротно. Все из-за нее. Она всех нас съела. Изобретала такие фразы, от которых кровь закипала.
– Пашенька, не хочешь посмотреть, где у нас теперь лежат пити-мити?
Ну, не безумие? Пити-мити.
– На всякий случай, чтоб знал, если что случится с нами, та самая красная сумка у нас теперь не в шкафу, а в серванте.
Пусть она семь лет в Свердловской области, мне по барабану. Хоть семь лет строго режима! Это ничего не меняет. Так ебать мозг. Мама, это уже ни в какие ворота. Час закрытия. Это было в час закрытия, когда я окончательно устал бегать, устал от ее конспирации. Потому что она иначе не может. Дать сразу все деньги не могла. Она выдавала мне деньги частями. 10 тыщ крон на заход. И очень боялась. Рукой манит и шепчет:
– Дверь в прихожей прикрой.
– Мама, образумься. Это не входная дверь, входная закрыта.
Она шла в свою комнату, шуршала пакетами, бубнила:
– Молнию заело, стало молнию заедать.
Эту молнию на «красной сумке» стало заедать еще в те годы, когда мы переходили на кроны. Я как услышал эти слова молнию стало заедать, так сразу и вспомнил, как рубли менял на кроны. Как вспомнил, так и голова от гнева налилась, аж в висках застучало. Неужели ничего другого в моей жизни не будет? Хождение по одним и тем же кругам. Тогда она меня гоняла, с ума сводила всеми этими предосторожностями, и теперь. Красная сумка в час закрытия. Нашептывания и инструкции.
– Возьми с собой ножичек.
Первые четыре раза по десять тысяч крон носил, плюс чуть-чуть добавлял к ним мелких денег, чтоб получалось ровно шестьсот сорок евро, а не шестьсот тридцать с мелочью. Чтоб ровно. Четыре раза, а может, пять… В последний раз так замаялся, что сказал матери:
– Не буду больше по частям носить – давай остатки!
И все, это было ровно двадцать пять тыщ крон. Да, как раз шестьдесят пять тыщ, и я поменял четыре раза по десять и один двадцать пять, а может, все-таки пять раз по десять и один двадцать пять. Наверное, так все-таки. Кажется, всего было семьдесят пять тыщ. Хорошо, в банке никаких проволочек, никакого ажиотажа. Все гладко в банке проходило. Мать ворчала:
– Иди в другой банк. Каждый раз в тот же не ходи.
– Это почему?
– Примелькаешься, выследят.
В банке спрашивали:
– Какими купюрами желаете?
– Все равно.
Везде приносили сотнями, а один раз двухсотенными большую часть. За что я евро люблю и презираю те страны, которые на евро не переходят, за то люблю, что мне было приятно, когда толстая пачка крон усыхала до дюжины хрустких сотенок. Вот за то торжество, которое я испытывал, когда видел в глазах матери изумление, и даже страх: ей казалось, будто денег, что я приносил после обмена, было мало.
– Каких-то шестьсот сорок евро! Как это? Это всё? А где остальное?
Она ожидала большего.
– Мама, это и есть. Банк обменял. Вот чеки, проверь. Все точно.
Оторопь. Пересчитывайте. Шамканье.
– Чеки, нужно проверить чеки. Очки… Где другие очки?
Руки трясутся. Рот приоткрыт. Дыхание частое. Она смотрела в чеки, сверяла суммы, бормотала:
– А может, я тебе меньше дала?
– Нет, нет, не меньше, – убеждал я ее, ликуя.
Вот за это я люблю евро! Даже та обвальная катастрофическая девальвация, которая произошла во время перехода с рублей на кроны, не вызывала в ней такого изумления. Потому что она знала и была готова к тому, что все ее чулочные рублики сейчас превратятся в жалкую горстку койдулок, ласточек, зеленых таммсаарок, красных дубов и желтушных паулей кересов. Тогда не было изумления. Было кудахтанье: опять, опять… К тому же большую часть меняла сама. А вот евро ее просто в ступор ввело. Даже когда все деньги были поменяны и сомнений в том, что обмен был честным – меня не надули, – не было и когда она собрала все пачечки вместе, при мне, чтоб я видел, был свидетелем того, как она заботливо их прячет, чтобы все-таки знал на всякий случай, где искать схрон, если случится непоправимое, – даже тогда собранные вместе пачки евро не сообщали ее бегающим пальцам ощущения умиротворяющей плотности. Их все еще было слишком мало. И были они какие-то воздушные, почти призрачные. Я это видел. Она вертела их и удивлялась. Дескать, какие они красочные, красивые, почти ненастоящие. И мало их было, мало. Недостаточно, чтобы поверить, что все те 75 тыщ крон, с ощущением которых она сжилась, и есть вот эта стопочка свежеотпечатанных евро (помню, родители купили в конце восьмидесятых на место старого дивана новый, и он всем казался меньше, хотя по параметрам в описании те же два на полтора).
О, как я торжествовал! Как я полюбил евро в тот день! Раз и навсегда. И буду предан им. В этой жизни все упирается в деньги. Поэтому важно сделать свой выбор. Определился в отношении денег – определился в жизни. Свались на меня лимона три… Что это в мировом масштабе? Пшик. А у меня бы все в жизни изменилось. Завтра тираж. В прошлый раз восемь из девяти диагональных, даже шестьдесят евро не получилось, только трешка за углы, слезы. Свались мне… ну хотя бы штук двадцать, ох! Конечно, жизнь двадцать штук коренным образом не изменят, но на какое-то время улучшат. Во всяком случае, кое-кому я смог бы пустить пыль в глаза, кое-кто задумался бы. Я бы все сделал, чтобы переиграть дело. Хоть это уже никакого значения не имеет. Просто из принципа. Явиться в новой одежде и с четырехкомнатной квартирой! Оп! Какими бы она глазами на меня смотрела? А логистик: откуда у этого сморчка деньги? Каким уязвленным он себя ощутил бы!
Приду и перечитаю апелляцию Стена Миллера. Это должно успокоить. Как пишет! Лучшие писатели юристы. Вот подлинная литература. Подлинное употребление языка. Каких-то тринадцать строк, а сколько они мне добавляют воодушевления! Как пишет! Едко и напористо. Каждое слово на своем месте. Каждая строка светится необратимостью. Все подкреплено законом. Все основательно и жестко. И самое главное – выражает несокрушимую волю. Не то что в романах. Говно! Ползет, растекается во все стороны. Приду, прочитаю. Угомонюсь. Как тогда, когда я шел с этой апелляцией в кармане и торжествовал: ха-ха, ни о какой апелляции она не знает еще, и даже представить себе не может, какого – какого! – адвоката я нанял! Не помогло, ну и хер с ним. Зато я просто так не сдался. Не дал себя унизить. Был холоден. Как скала. Твердо смотрел ей в глаза. Отвечал четко и по-эстонски. В кои веки эстонский был на моей стороне. Хоть я и презираю, когда русские чванливо кичатся своим знанием эстонского и над другими, кто его не знает, посмеиваются. Но я ни над кем в тот момент не посмеивался. Мне эстонский придавал стойкости. Если бы я его не знал, я бы и не затевал ничего. В тот момент убогонькое знание эстонского давало мне хоть какое-то иллюзорное преимущество: я чувствовал себя уверенно, а она все у своей «адвокатши ребенка» переспрашивала. Не думала, что я способен на такой шаг. Думала, воли у меня нет. Смят я. Smashed and squashed. А вот он я! В новом костюме и ботинках. В долг у матери взял, купил, чтобы произвести шокирующее впечатление, постригся, побрился, надушился – все в долг, но кому это известно? Если б у меня была зарплата штук пять, она бы получала штуку в месяц. Ох, жилось бы ей тогда! Штука евро в месяц просто так. Да только не выиграла бы она суд тогда, если б у меня такая зарплата была. Потому что у меня была бы тогда не однокомнатная квартирка, а дом в Испании. И жили бы мы там с Глебом, горя не зная. Так нет. У нее этот хрыч, менеджер по продажам. Чуть ли не начальник транспортных перевозок. Мистер Логистик. С плешью. В очках. С набитыми кулаками. Накопленной сердцем злобой. С почками, не знававшими вкуса пива. С желудком, не блевавшим с похмелья. Мистер Спортсмен. Жлоб. Пред