Что я могу знать о том, что они тогда чувствовали? Что знаю я о том чувстве, о котором он говорил в прихожей? В те дни я их так крепко ненавидел, что все в них отрицал и не хотел признавать ни их чувств, ни их боли, а на страх их плевал, не хотел думать о них.
И вот теперь это все меня подстерегло и взяло в оборот. Когда хотел побежать на кладбище, вышел на кухню, чтобы такси вызвать, сестра следом вышла, с сигаретой. Я сигарету увидел и поразился:
– Неужели разрешила?
– Да, говорит, иди кури, все равно теперь уж…
– А до того было не все равно.
Она вдруг как зарыдает, прямо навзрыд. Я растерялся. Ничего себе! Обнял. Воды налил. Усадил. Зажег сигарету. Она спросила, не хочу ли я покурить? Я сказал, что хочу, конечно, хочу, но не буду.
– Правда, не могу. Просто не могу.
– Ты, как отец, ответил. Я помню, как он бросил…
– Я тоже помню.
– Нет, я не то помню. Такое, чего ты не видел. Они с матерью так сильно поругались, тогда он решил бросить, он напился из-за этого в тот день, и мы тут, на этой кухне, с ним вдвоем остались, как сейчас с тобой. Он мне тогда многое уже рассказывал, а такого еще ни разу. Сказал, что он душу потерял.
– Ну, значит, он уже тогда с ума сошел. Когда это было?
– Нет, Пашенька, тут другое. Мне уже девятнадцать было. Я многое понимала. И сумасшедшего отличить могла. Он был сильно пьяный, это точно, но умом был трезв. Я это видела.
– Ну да, видела.
– Дай досказать.
– Говори.
– Потом делай с этим, что хочешь, только выслушай.
– Хорошо, сказал же, говори.
– Он сказал, что это было в лагере на третий год мучений, когда с ними в бараке были блатные. Он сказал, что все время, пока были блатные, он по ночам тихо молился, потому что вытерпеть унижения иначе не получалось, помолился и возвысился, а в какой-то момент устал и вместо молитвы стал проклинать – сначала всех блатных, а потом и остальных, одного за другим, всех, кого помнил, знал, отца, мать, сестер, всех друзей, всех-всех, понимаешь, он сказал, что всех возненавидел. Поэтому с тех пор старался и не вспоминать, почти не говорил о них. Желания не было. Как отрезало, точно не стало их. Сказал, что проклял так основательно, всем сердцем, до слез, до жару, что зачерствел, и после этого его чуть ли не сразу перевели в поселок, сняли с тяжелых работ, признали неспособным, как по волшебству. Он плакал и говорил, что так испугался тогда, но ничего поправить было нельзя: душа моя тогда уже умерла, – так он сказал. И с тех пор его от этого стыд преследовал. Ему было стыдно той ночи. Только стыдно. Будто он всех предал, а ему за это вознаграждение дали, жизнь и нас в том числе, как ты понимаешь.
Я ничего сказать не мог, слушал ее, а у меня по спине холодок струился, будто я не с сестрой за одним столом, а с отцом. Я знаю, что я неплохой мим, умею изобразить кого угодно, чувствую в себе человека и живу им. Допускаю, умер во мне актер. И не только актер, я – ходячее кладбище талантов. Да и черт с ним. Этот талант я использовал затем, чтоб добиваться расположения старших и сильных. И это в прошлом: старшинство, насилие, расположение – все в прошлом. Не думал, что и у сестры моей этот дар есть, не замечал. В тот вечер я услышал отца, таким, каким он был лет двадцать назад. Она передала не только его манеру, но и дыхание – тревожное, замедленное (так дышишь, когда вслушивается в тишину, находясь в темноте). Она замедляла речь на некоторых, ключевых, словах. Так делал отец, будто желая утяжелить слово, растягивал его, понижая голос до шепота, и оно звучало весомей, точно из олова. В детстве я прислушивался к его голосу. В нем жили отголоски сказок. Он был отличный рассказчик и сказки умел придумывать. Какие-то приключения мальчика с сестрой, которые нашли дверь в заброшенном парке и за ней был тоннель, который вел в волшебную страну. Ни в одной книжке этого не прочтешь. Он выдумал ее. Как я это забыл?! Куда от себя спрятал? Она напомнила. Огорошила! Я заволновался. И зачем ей это нужно? Вряд ли она это осознанно. Вот это и пугало. Иногда я за собой замечаю, что, рассказывая чью-нибудь историю, не в силах удержаться, говорю, как человек, мне ее рассказавший. Даже неловко становится. Возможно, с ней происходило то же. Только мне вдруг выйти захотелось. Выйти, посмотреть: а вдруг она в комнате за столом сидит? Сам себя испугался: как я могу такое думать?! И ведь это мысли, которые пролетают в сознании быстрее падающей звезды. В обыденной жизни, когда настрой другой, домашний, умеешь это не замечать. Не заедают они тебя. Ты как в скафандре. А тут разобрало, все ранит, все внутри движется, каждый всплеск и удар крыла живет, отмахнуться, прогнать не можешь, любая складка материи превращается в образ, который говорит, и каждое слово, в уме произнесенное, выходит ясно и целиком, и звучит навязчиво, как вопль чайки, повторяется, гудит, как провод на сильном ветру. Но я выдержал, не вышел, остался сидеть. Телефон спрятал. К черту такси! Куда ехать? Налил еще чаю. Ни на какое кладбище у меня теперь духа не хватит. Дослушал ее. Теперь уже ее саму. Успокоился – больше отец сквозь нее не проглядывал. Сказал ей, что то был пьяный разговор. Как и этот.
– Ты немного перебрала…
– Не немного…
– Ну, тем более…
Она, конечно, упиралась и выворачивала на мистику, сказала: кто знает, может, и правда – душа его умерла.
– Что нам известно о душе? – вдруг воскликнула она совсем визгливо, и это уже была совсем-совсем она, моя сестра, которая запросто и на лекции по оккультизму запишется к идиотке Кудрявцевой, и на концерте Антонова плакать будет.
Сказал, что он рассудок, скорей всего, потерял, но далось с трудом, не чувствовал силы в своих словах: хотелось стонать, послать ее к черту – так было бы проще выскользнуть, не сидеть, не успокаивать. Она докурила и ушла. Тут я сломался. Мне стало и страшно и тошно, все вместе, все вместе. Одному оставаться на кухне было невыносимо, но и задержать ее, попросить посидеть противно было. Я тогда позвонил Глебу на его телефон, который вместе с ним выбирали, покупали в кредит, позвонил и спросил, как у него дела, сказал, что дедушку похоронили, все в порядке, послушал его рассказ, как он в футбол играл, сколько голов забил, что хотел бы сходить на Седьмого сына, я сказал: да, обязательно сходим.
Как я выходил из кухни, лучше не вспоминать.
Если б можно было заснуть и не проснуться – в уимблдонском отеле. Быть погребенным под обломками марсианского корабля. Oh, honey bee, who are those people? Who are they? Какая разница, кто эти люди. Пусть ты в Перу, все равно здесь, словно за горизонтом событий, я к тебе близко как никогда.
Переворачиваюсь и снова – плывет мимо меня в воздухе чайник, слышу мать: семь лет… семь лет… В ее голове время сжалось! Те семь лет были задолго до меня, нам известная жизнь еще даже не зародилась. Те семь лет остаются для нее куда большим настоящим, чем все то, чем мы живем теперь. Она это настоящее и не замечает. Скоро мы станем таким же бредом в ее голове, как тот, над которым смеялся, отвернувшись к стенке, отец. Тоже будет хихикать… Для нее нет ни Крыма, ни зеленых вежливых человечков. Ни кризиса, ни Евросоюза. Весь нынешний мировой передел – ничто в сравнении с второй мировой, лагерями и жертвой, которую принес отец. Для нее тот старик – отец отца – куда реальней, чем чайник в ее руках. Куда теперь ни пойду, вокруг меня будет он вращаться: еще кипяточку, Павлик?.. И в нем сидит дед, чье существование отрицать сложнее, чем доказать несуществование нас самих. Потому что влияние его воли на мою жизнь неизмеримо мощнее, чем я сам, моя жизнь. Тот Париж, которого она не видела, о котором папа шептал ей, намного реальней, чем Таллин.
Иногда кажется, словно что-то пробивается, какие-то отблески понимания, но эти блики делают их для меня совершенно чужими.
У нее тоже была ссылка, семь лет, в которые отец вплел свои ужасы и муки. Помимо того, у нее был брат, который переписывал Сахарова, всю семью подвергая опасности своим помешательством. Тоже совершал «подвиги», боролся с советской властью на свой манер. Варил эликсир бессмертия из урины, пил АУ-8 в восьмидесятые и превращал философию лимитизма Каллистрата Жакова в подпольную религию. Он видел смерть как окончательное уменьшение, очищающее от всех грехов. Он верил в предельное ничто, окончательно освобождающее от рабских уз реальности. Смерть он видел как избавление от постоянной жажды. Жажды иметь. Любить. Подчинять. Мучить. Страдать. Жить. Быть. Смерть как утоление мучительной жажды. Долго ты ждал ее, папа. Прожил чужую жизнь в изгнании. Мы были ему чужими. И я. Оттого ненавидел его. Потому что он не с нами жил. А в своем Париже. Был и останется частью его коллективной души. Он с нами отбывал свое добровольное изгнание. Мученик. Он что-то шил в мануфактуре. Она сказала, был признан неспособным к тяжелым работам. Из барака в барак. Гроб – последний барак. Коробка. С этим телом. Остается нам. Рабам, которых нажил в своем изгнании. Сам он теперь там. В недосягаемом Париже. В том поднебесном Париже, который вынашивал в себе почти 70 лет. Он плывет туманом над Сеной… крадется утренними лучами по его улицам… журчит фонтаном в Люксембургском саду… Весна… в Париже теперь тоже весна… там тоже люди… но это не тот Париж, отец… совсем не тот, что был в 46-м… C’est le Paris aprés l’attaque contre Charlie Hebdo…[38] не знаю, говорит ли тебе это о чем-то… не знаю, обретает ли призрак рассудок после смерти… лучше нет, не надо… честное слово… лучше сразу забвение… дезинтеграция… бессознательность, чем… потому что чума охватывает мир, выдавливая из нас – живых и мертвых – последние капли рассудка… такие дни, папа… смятение… разброд… все как всегда… стоит ли пробуждаться, если тут же навалится хаос…
– Ничего, кроме искусства, противопоставить этому нельзя, – говорит А., встает и подходит к окну. – Светает, наконец-то.
– Уже?
Павел пытается повернуть голову, но шея затекла, не получается. Он видит краем глаза силуэт человека. Это А. Он видит синеву за окном. Это рассвет.