Аргонавты — страница 41 из 46

ers, non, décidemeut, je ne serai pas de votre bord![183]

По самой своей натуре Краницкий не любил споров и по многим причинам не привык к ним, поэтому вначале он говорил колеблясь и с трудом. Но потом откинулся на спинку дивана, поднял голову, и в этой позе, с золотым портсигаром в руке, выглядел настоящим барином, особенно в сравнении с бароном, который всегда немножко напоминал комара, приготовившегося кого-то укусить. Так и теперь, насмешливо улыбаясь, барон начал:

— Вы всегда краситесь в цвет блаженной памяти романтической поэзии. Когда вы говорили, мне казалось, я слышу «рожок почтальона под окнами неизлечимых больных»…[184]

Но Мариан, встав с кресла, прервал его:

— Что касается меня, то я уважаю каждую индивидуальность, и если индивидуальность дорогого пана Артура развилась в этом направлении, мы не вправе воздействовать на нее ни настояниями, ни насмешками. Высмеивание вообще ничего не доказывает. «Ты смешон» — это не довод. Для кого-то я могу быть смешным, а для себя я прав. Но теперь уже trêve de discussions[185] Эмиль, напоминаю тебе о нашем фарфоре…

— А, да, да! — согласился барон и тоже поднялся. — Мы вынуждены проститься с вами, дорогой пан Артур…

В эту минуту в дверях спальни показалась Клеменсова с большим подносом в руках. Раз уж она решилась угодить своему любимцу, то хотела сделать это как можно лучше. Поэтому на голове ее блистал белоснежный чепец, ноги не шлепали калошами, а клетчатая шаль была аккуратно, даже с некоторым изяществом накрест повязана на груди. На подносе стояли рюмки, бутылка ликеру, страсбургский пирог и три чашки, из которых поднимался превосходный аромат кофе. Все это старуха поставила на стол перед диваном и с мрачным, но спокойным видом удалилась из гостиной.

Краницкий вскочил с дивана.

— Дорогие мои, прошу вас… рюмочку ликеру, барон, того, что вы любите… кусочек пирога, Марысь…

Но они одновременно вынули часы.

— Нет, нет, — отказывался барон, — у нас всего три минуты.

— Мы завтракали у Бореля, а он, как выражается отец, задает нам лукулловы пиры…

Но Краницкий настойчиво продолжал их потчевать. Какие-то шляхетские привычки или инстинкты заговорили в нем: глаза его заблестели, руки сами радушным жестом приглашали к столу. Но гости упорствовали. Через пять минут, не позже, они должны быть в жалкой с виду антикварной лавчонке, где Мариан разыскал этот изумительный фарфор… Барон, прощаясь с Краницким, протянул ему руку, говоря:

— Мы еще увидимся. Вы меня навестите. Я уеду не раньше, чем через три-четыре недели… А что касается этого фарфора, то я сомневаюсь, что он из Мейсена. В каком году был основан завод в Мейсене?

— В тысяча семьсот девятом году, — ответил Мариан и стал прощаться с Краницким: — Adieu, mon bon, adieu, porte-toi bien[186] и как-нибудь напиши мне. Адрес найдешь у Эмиля…

Он повернулся к дверям, но Краницкий, удержав его за руку, глядел ему в лицо затуманенным взором.

— Значит, так! Значит, так! Надолго! Может быть, навсегда!

— Bon, bon![187] Вот ты уже и расчувствовался… — начал Мариан, но замолк, и по его розовому лицу скользнуло растроганное выражение.

— Ну, mon brave[188], обними меня!

Краницкий долго сжимал его в объятиях, а Мариан говорил:

— Полно, полно, не надо горевать! Уже какой-то предвечный поэт написал, что человек — это тень, которой снятся тени. Мы с тобой снились друг другу, mon bon! Единственное лекарство — все вышучивать и — vogue la galére![189]

С этими словами он вышел в переднюю и еще не успел надеть пальто, как барон сказал:

— Нет, не может он быть из Мейсена, да еще тысяча семьсот девятого года. Он гораздо более поздний. Это Ильменауский завод…

— Как? Ты бы уж прямо сказал: Франкентальский!

Барон, искавший свою трость, заметил:

— Для такой старины он слишком гладкий и блестящий…

Берясь за ручку двери, Мариан ответил:

— Отполирован агатом…

И вышел. А барон, переступая порог, начал:

— Но вот эти красно-коричневые бисквиты…[190]

Дверь захлопнулась, голоса замолкли. Краницкий долго еще стоял в передней, затем снова пошел в гостиную, шепча:

— «Отполирован агатом»… «Бисквиты»… и все!

Несколько минут спустя он уже в турецком шлафроке с залатанной подкладкой и обтрепанными обшлагами лежал на кушетке против коллекции трубок и в глубокой задумчивости вертел двумя пальцами золотой портсигар. Напрасно Клеменсова уговаривала его съесть хоть кусочек «арабского» пирога и выпить рюмку ликера; он попробовал, но ничего не мог проглотить. Горло его сжималось от тоски, на него нахлынули воспоминания. Он совершенно явственно ощущал дуновение ледяного ветра. То дохнуло на него время — страшный проказник; оно всегда кружилось где-то рядом, подстраивало всякие штуки, но он никогда внимательно не вглядывался в его лицо. Иногда вместе с этим штукарем к нему являлись горести и сожаления, но они быстро проходили, не западая вглубь сердца, а скользя по его поверхности. Он огорчался, жалел о ком-нибудь или о чем-нибудь и, такой же молодой, шел дальше своей упругой, чуть раскачивающейся походкой, с модной песенкой или нежной улыбкой на устах, легко и весело гоняясь за приятными пустячками жизни. В эту минуту он впервые лицом к лицу столкнулся с временем. Перед ним проплывала какая-то нескончаемая волна, открывалась неизмеримая бездна. Волна уносила с собой, а бездна пожирала людей, дома, связи, чувства, и несмолкаемым ропотом звучало одно лишь слово: «Прошло! Прошло! Прошло!» То, что кончилось сегодня, вызывало в памяти все, что уже кончилось раньше, словно огромная могила или, вернее, катакомбы из множества могил встали перед ним; в них покоились мертвые, унесенные не только смертью, но и разлукой, отчуждением или забвением — мертвые, некогда дорогие лица, поблекшие приятные минуты, засыпанные прахом куски жизни. Перед катакомбами стояло время и, насмешливо надув щеки, обдавало погрузившегося в воспоминания человека ледяным могильным дыханием.

Краницкий плотней запахнул полы шлафрока и так низко опустил голову, что стала видна белевшая на макушке плешь, нижняя губа его обвисла, над черными бровями выступили красные полосы. В дверях кухни показалась Клеменсова.

— Будешь сейчас обедать? — спросила она.

Он не отвечал. Старуха ушла, но через полчаса снова явилась, неся чашку черного кофе.

— Выпей, — сказала она, — может, повеселеешь. А я тем временем расскажу тебе новости про Липувку.

Клеменсова пододвинула к кушетке табурет и села, сложив руки на коленях; уставив на него блестящие, проницательные глаза, она с сосредоточенным видом пересказала содержание письма, накануне полученного от арендатора Липувки, ее крестника. Он писал, что привел в порядок дом; сам он живет во флигеле, а дом чистенько прибрал, словно к приезду хозяина. Мебель та же, что была у покойницы-пани, хоть и старая, но еще крепкая и красивая: он всю починил и почистил. Сад он расширил, посадил много плодовых деревьев и завел хорошую пасеку. Тихо там, спокойно, летом — кругом зелень, зимой белеет снег, и нет ни давки, ни крика, как в этом проклятом городе…

Она засмеялась.

— И нет там Берка Шильдмана!

А потом сказала еще:

— Насчет долгов ты не беспокойся. Продашь своих амуров и трубки, а в случае если этих денег не хватит, я отдам свои. Все, что есть у меня, отдам, а вытащу тебя из этого пекла. Вот притча арабская! Если этак дальше пойдет, ты совсем потеряешь здоровье, наделаешь еще кучу долгов и помрешь — в больнице. Тулек, да ты слушаешь, что я тебе говорю? Чего ты не отвечаешь?

Но он и теперь не ответил, и старуха продолжала:

— А помнишь ты липовую рощу за нашим двором?.. Она и сейчас цела. Стефан не вырубил ее, упаси бог! А помнишь, до чего эта роща хороша, когда за ней солнышко садится?

Теперь тоже где-то садилось солнце, и в комнате начинало смеркаться. В надвигавшемся, еще легком сумраке Клеменсова говорила:

— А помнишь, какие там вечера… тихие-тихие? Весной соловьи поют, осенью свирель играет, в зимнюю пору за стенами божьи ветры летают и шумят… И все там тихо, мирно и… честно!

IV

То, что Мариан сказал Краницкому о своем отце, была правда. Алойзы Дарвид устраивал теперь настоящие оргии труда. Под тяжестью его сгибались, выбиваясь из сил, его помощники и компаньоны, а он более, чем когда-либо, казался неутомимым. Совещания, заседания, балансы, корреспонденция, переговоры с органами власти, сношения с финансовыми и промышленными кругами, банки, конторы, биржа, публичные торги и т. д. и т. д. Во всем этом порядок, очередность, точность, последовательность, благодаря которым грандиозные дела Дарвида шли, как машина с множеством колес, движимых стихийной непреодолимой силой. Даже те, что давно и близко знали Дарвида, были поражены: он перерос самого себя. Все больше становилось людей, смотревших на него, как на редкий феномен природы. Где черпает он эту необыкновенную силу, физическую и умственную? С полудня до глубокой ночи он непрерывно занят делами. Когда успевает он спать, отдыхать? Чего он намерен достигнуть? Чего достигнет? Последний вопрос вызывал в воображении вершины финансового могущества, которое впервые в этой стране подымалось до такой головокружительной высоты. Гигант ума и энергии. Иные говорили: сверхчеловек!

Однако среди огромного количества людей, связанных с Дарвидом сетью самых разнообразных отношений, находились прозорливцы, видевшие в его деятельности в ту пору любопытную загадку, представлявшую какую-то ожесточенную борьбу, причины которой были погребены в сокровенной глубине его существа. Этот стремительный бросок в круговорот занятий и дел, предельное напряжение мысли и энергии, направленных к одной цели, казались теперь проницательным глазам уже не столько жаждой завоеваний и прибылей, сколько ожесточенной борьбой с чем-то невидимым и неизвестным. Одним в этот период жизни Дарвид напоминал человека, который сломя голову бежит изо всех сил вперед, чувствуя, что, если он остановится, чья-то могучая рука схватит его за шиворот. Другие говорили, что он похож на человека, который, спасаясь от заползшего ему в ухо неустанно жужжащего насекомого, прячется на фабрике, надеясь грохотом машин заглушить тихое, но нестерпимое жужжание.