Под этой трубой мы гуляли – в бетонной коробке, на крыше Большой Лубянки, на уровне шестого этажа. Стены ещё и над шестым этажом возвышались на три человеческих роста. Ушами мы слышали Москву – перекличку автомобильных сирен. А видели – только эту трубу, часового на вышке на седьмом этаже да тот несчастливый клочок Божьего неба, которому досталось простираться над Лубянкой.
О, эта сажа! Она всё падала и падала в тот первый послевоенный май. Мой погибший дневник был только минутной струйкой той сажи. И я вспоминал морозное солнечное утро в марте, когда я сидел у следователя. Он задавал свои обычные грубые вопросы; записывал, искажая мои слова. В протайках окна виднелись московские крыши, крыши – и над ними весёлые дымки. А я смотрел не туда, а на курган рукописей, загрудивший всю середину полупустого тридцатиметрового кабинета, только что вываленный, ещё не разобранный. В тетрадях, в папках, в самоделковых переплётах, скреплёнными и нескреплёнными пачками и просто отдельными листами – надмогильным курганом погребённого человеческого духа лежали рукописи, и курган этот конической своей высотой был выше следовательского письменного стола, едва что не заслоняя от меня самого следователя. И братская жалость разнимала меня к труду того безвестного человека, которого арестовали минувшей ночью, а плоды обыска вытряхнули к утру на паркетный пол пыточного кабинета к ногам четырёхметрового Сталина. Я сидел и гадал: чью незаурядную жизнь в эту ночь привезли на истязание, на растерзание и на сожжение потом?
О, сколько же гинуло в этом здании замыслов и трудов! – целая погибшая культура. О, сажа, сажа из лубянских труб!! Всего обидней, что потомки сочтут наше поколение глупей, бездарней, бессловеснее, чем оно было!..
По Процессуальному кодексу считается, что за правильным ходом каждого следствия неусыпно наблюдает прокурор. Но никто в наше время в глаза не видел его до так называемого допроса у прокурора, означавшего, что следствие подошло к самому концу. Свели на такой допрос и меня.
Подполковник Котов – спокойный, сытый, безличный блондин, ничуть не злой и ничуть не добрый, сидел за столом и, зевая, в первый раз просматривал папку моего дела. Минут пятнадцать он ещё и при мне молча знакомился с ней. Потом поднял на стену безразличные глаза и лениво спросил, что я имею добавить к своим показаниям.
Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых дел как-то передались и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил только исправления одной нелепости: мы обвинялись по делу двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего – на фронте), таким образом, я шёл по делу один, обвинялся же по 11-му пункту, то есть как группа. Я рассудительно попросил его снять этот добавок 11-го пункта.
Он ещё полистал дело минут пять, явно не нашёл там нашей организации, а всё равно вздохнул, развёл руками и сказал:
– Что ж? Один человек – человек, а два человека – люди.
И нажал кнопку, чтоб меня взяли.
Вскоре, поздним вечером позднего мая, в тот же прокурорский кабинет с фигурными бронзовыми часами на мраморной плите камина меня вызвал мой следователь на «двести шестую» – так, по статье кодекса, называлась процедура просмотра дела самим подследственным и его последней подписи. Нимало не сомневаясь, что подпись мою получит, следователь уже сидел и строчил обвинительное заключение.
Я распахнул крышку толстой папки и уже на крышке изнутри в типографском тексте прочёл потрясающую вещь: что в ходе следствия я, оказывается, имел право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия – и следователь обязан был эти мои жалобы хронологически подшивать в дело! В ходе следствия! Но не по окончании его…
Увы, о праве таком не знал ни один из тысяч арестантов, с которыми я позже сидел.
Я перелистывал дальше. Я видел фотокопии своих писем и совершенно извращённое истолкование их смысла неизвестными комментаторами (вроде капитана Либина). И видел гиперболизированную ложь, в которую капитан Езепов облёк мои осторожные показания.
– Я не согласен. Вы вели следствие неправильно, – не очень решительно сказал я.
– Ну что ж, давай всё сначала! – зловеще сжал он губы. – Закатаем тебя в такое место, где полицаев содержим.
Сначала?.. Кажется, легче было умереть, чем начинать всё сначала. Впереди всё-таки обещалась какая-то жизнь. (Знал бы я – какая!..)
И я подписал. Подписал вместе с 11-м пунктом. Я не знал тогда его веса, мне говорили только, что срока он не добавляет. Из-за 11-го пункта я попал в каторжный лагерь. Из-за 11-го же пункта я после «освобождения» был безо всякого приговора сослан навечно.
И может – лучше. Без того и другого не написать бы мне этой книги…
Глава 4. Голубые канты
Во всей этой протяжке между шестерёнок великого Ночного Заведения, где перемалывается наша душа, а уж мясо свисает, как лохмотья оборванца, – мы слишком страдаем, углублены в свою боль слишком, чтобы взглядом просвечивающим и пророческим посмотреть на бледных ночных катов, терзающих нас. Внутреннее переполнение горя затопляет нам глаза – а то какие бы мы были историки для наших мучителей! – сами-то себя они во плоти не опишут.
Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами, семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом предварительного заключения на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке 227 велел себя запереть, просидел больше часа – хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал.
Не отказать, что для монарха – движение нравственное, потребность и попытка взглянуть на дело духовно.
Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру, посидеть и поразмыслить в одиночке.
Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что дела – дуты! Они-то, исключая совещания, не могли же друг другу и себе серьёзно говорить, что разоблачают преступников? И всё-таки протоколы на наше сгноение писали за листом лист?
Они понимали, что дела – дуты, и всё же трудились за годом год. Как это?.. Либо заставляли себя не думать (а это уже разрушение человека), приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибаться не может.
Но, помнится, и нацисты аргументировали так же?
Либо – Передовое Учение, гранитная идеология. Следователь в зловещем Оротукане (штрафной колымской командировке 1938 года), размягчась от лёгкого согласия М. Лурье, директора Криворожского комбината, подписать на себя второй лагерный срок, в освободившееся время сказал ему: «Ты думаешь, нам доставляет удовольствие применять воздействие? – (Это по-ласковому – пытки.) – Но мы должны делать то, что от нас требует партия. Ты старый член партии – скажи, чтоб ты делал на нашем месте?»
Но чаще того – цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944) говорил обречённому Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: «Следствие и суд – только юридическое оформление, они уже не могут изменить вaшей участи. Если вас нужно расстрелять, то будь вы абсолютно невинны – вас всё равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать, то будь вы как угодно виноваты – вы будете оправданы».
«Был бы человек – а дело создадим!» – это многие из них так шутили, это была их пословица. По-нашему – истязание, по их – хорошая работа.
По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишённые верхней сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт власти и инстинкт наживы. (Особенно – власти. В наши десятилетия она оказалась важнее денег.)
Ведь это же упоение – ты ещё молод, ты, в скобках скажем, сопляк, но прошёл ты три годика того училища – и как же ты взлетел! как изменилось твоё положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и поворот головы! Заседает учёный совет института – ты входишь, и все замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут – ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твоё преимущество перед профессорами, – но потом над их решением ты поведёшь бровями (или даже лучше губами) и скажешь ректору: «Нельзя. Есть соображения…» И всё! И не будет! – Или ты особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир части, при твоём входе встаёт, он старается льстить тебе, угождать, он с начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две малых звёздочки, это даже забавно: ведь твои звёздочки имеют совсем другой вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных. Над всеми людьми этой воинской части, или этого завода, или этого района ты имеешь власть, идущую несравненно глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются их службой, заработками, добрым именем, а ты – их свободой. И никто не посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в газете – да не только плохо! и хорошо – не посмеют!! Ты – есть, все чувствуют тебя! – но тебя как бы и нет. И поэтому – ты – выше открытой власти с тех пор, как прикрылся этой небесной фуражкой.
В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б не посчастливилось тебе стать звёнышком Органов – этого гибкого, цельного, живого существа, – и всё твоё теперь! всё для тебя! – но только будь верен Органам! За тебя всегда заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху упразднить с дороги! Но – будь верен Органам! Делай всё, что велят! Обдумают за тебя и твоё место: сегодня ты спецчасть, а завтра займёшь кресло следователя. Ничему не удивляйся: истинное назначение людей и истинные ранги людям знают только Органы, остальным просто дают поиграть: какой-нибудь там заслуженный деятель искусства или герой социалистических полей, а – дунь, и нет его. («Ты – кто?» – спросил генерал Серов в Берлине всемирно известного биолога Тимофеева-Ресовского. «А ты – кто?» – не растерялся Тимофеев-Ресовский со своей наследственной казацкой удалью. «Вы – учёный?» – поправился Серов.)