Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи – машинистки, стенографистки, подшиватели папок – но ведь их среда, Органы же, 1946 года. Разное успела она сказать. И об изменниках родине: а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. Раньше, говорила она, всё ставилось у вас на разнузданные страсти, «грабь награбленное», – и тогда верующие вам, естественно, мешали. Но сейчас, когда вы хотите строить и блаженствовать на этом свете, – зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же – самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующий не украдёт и не отлынет от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас всё и разваливается. Зачем вы плюёте в души лучших людей? Дайте Церкви истинное отделение, не трогайте её, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования – что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? – Тут вошёл Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: «Да заткнись ты!.. Да замолчи!.. Говори, говори, женщина!» (А как назвать её? Гражданка? Товарищ? Это всё запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибёшься.) И Вера продолжала при своём следователе!!
Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии – почему так живо легло к ним слово ничтожной заключённой?
Как ни ледян надзорсостав Большого Дома – а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка ещё ядрышко – должно в нём остаться? Рассказывает Наталья Постоева, что как-то вела её на допрос бесстрастная, немая, безглазая выводная – и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось – сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключённой и в ужасе обняла её, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: «Возьмите руки назад! Пройдите!» – Конечно, эта заслуга невелика – стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты – любовь к своим детям («он хороший семьянин», часто оправдывают негодяев).
Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были – «и вы, мундиры голубые!», потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля всё прятались от народной благодарности, всё стягивались на их головах и плечах – и остались кантиками, ободочками узкими – а всё-таки голубыми!
Это – только ли маскарад?
Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба?
Красиво бы думать так.
Как это понять: злодей? Что это такое? Есть ли это на свете?
Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев – для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густо-чёрных злодеев – и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс, – нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою – чёрной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлю отца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчётливо называет свои цели и побуждения – чёрными, рождёнными ненавистью.
Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оправдание своим действиям.
У Макбета слабы были оправдания – и загрызла его совесть. Да и Яго – ягнёнок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что не было у них идеологии.
Идеология! – это она даёт искомое оправдание злодейству и нужную долгую твёрдость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почёт. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели – возвеличением родины, колонизаторы – цивилизацией, нацисты – расой, якобинцы и большевики – равенством, братством, счастьем будущих поколений.
Благодаря Идеологии досталось Двадцатому веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать – и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев – не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев – Архипелага бы не было.
Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейдён некий природе известный, природою зашифрованный порог. Сколько ни свети жёлтым светом на литий – он не отдаёт электронов, а вспыхнул слабый голубенький – и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за сто градусов, сжимай любым давлением – держится газ, не сдаётся! Но переступлено сто восемнадцать – и потёк, жидкость.
И видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется, но пока не переступлен порог злодейства – в его возможностях возврат, и сам он – ещё в объёме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог – он ушёл из человечества. И может быть – без возврата.
Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан.
Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не торжествует, но и не всегда травится псами. Добродетель, битая, хилая, теперь допущена войти в своём рубище, сидеть в уголке, только не пикать.
Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом – не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос – а виновных в этом не было. И если кто только икнёт: «а как же те, кто…», – ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: «ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!»
И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено восемьдесят шесть тысяч преступных нацистов – и мы захлёбываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы останемся на митинг и проголосуем: мало! И 86 тысяч – мало! и 20 лет судов – мало! продолжить!
А у нас осудили (по опубликованным данным) – около тридцати человек.
То, что за Одером, за Рейном, – это нас печёт. А то, что в Подмосковье и под Сочами за зелёными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем, – это нас не печёт, не трогает, это – «старое ворошить».
А между тем, если 86 тысяч западногерманских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны четверть миллиона!
Загадка, которую не нам, современникам, разгадать: для чего Германии дано наказать своих злодеев, а России – не дано? Что ж за гибельный будет путь у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле?
Страна, которая восемьдесят шесть тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодёжи) – год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него.
А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомки назовут несколько наших поколений – поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости.
В Двадцатом веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое «старое», которое «не надо ворошить»!
Мы должны осудить публично самую идею расправы одних людей над другими! Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтобы только не выпер наружу, – мы сеем его, и он ещё тысячекратно взойдёт в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость – мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они «равнодушные» и растут, а не из-за «слабости воспитательной работы». Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие.
И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить.
Глава 5. Первая камера – первая любовь
Это как же понять – камера и вдруг любовь?..
Сесть, перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок. Даже трудно их счесть. И в каждой – люди, люди… В иной два человека, а в той – полтораста. Где просидел пять минут; где – долгое лето.
Но всегда изо всех на особом твоём счету – первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обречённою той же судьбой. Ты её будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве ещё только – первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому, – эти люди ещё когда-то вспомнятся тебе как твои семейные.
Да в те дни – они только и были твоей семьёй.
Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни до, во всей твоей жизни после. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и ещё сколько-то после (хотелось бы думать, что – меньше…) – но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.
Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар – грязный пол, коробка, называемая КПЗ, – при сельсовете, милиции, при станции или в порту. Одиночка Архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный божий свет и постоянная лампочка в пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или «одиночка» в городе Чойбалсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских «психических» камер, вроде 111-й, окрашенная в чёрный цвет и тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное – как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя.