За сорок один день ожидания расстрела именно это чувство озлобления всё больше охватывало Власова. В Ивановской тюрьме дважды предлагали ему написать заявление о помиловании – а он отказывался.
Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Президиум ЦИК СССР заменяет ему высшую меру наказания – двадцатью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях с последующими пятью годами лишения прав.
Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашёлся сказать:
– Странно. Меня осудили за неверие в победу социализма в одной стране. Но разве Калинин – верит, если думает, что ещё и через двадцать лет понадобятся в нашей стране лагеря?..
Тогда это недостижимо казалось – через двадцать.
Странно, они понадобились и через сорок.
Глава 12. Тюрзак
Ax, доброе русское слово – острог – и крепкое-то какое! и сколочено как! В нём, кажется, – сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И всё тут стянуто в этих шести звуках – и строгость, и острога, и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мёрзлой роже мeтель в глаза, острота затёсанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, – а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен!
А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это всё за последние, скажем, лет девяносто, – так так и видишь не рог уже, а – два рога: народовольцы начинали с кончика рога – там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью, – и постепенно всё это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем (это начало XX века) – но потом (после 1917) быстро нащупались первые хребтинки второго комля – и по ним стало это всё опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть – и к 38-му году опять впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзак![23]
Хотя уже разбросался огромный Архипелаг – но никак не хирели и отсидочные тюрьмы. Старая острожная традиция не теряла ретивого продолжения.
Не всякий, поглощаемый великою Машиной, должен был смешиваться с туземцами Архипелага. То знатные иностранцы, то слишком известные лица и тайные узники, то свои разжалованные чекисты – никак не могли быть открыто показываемы в лагерях: их перекатка тачки не оправдывала бы разглашения и морально-политического ущерба. Так же и социалисты в постоянном бою за свои права никак не могли быть допущены до смешения с массой – но содержимы и удушены отдельно. Гораздо позже, в 50-е годы, как мы ещё узнаем, Тюрьмы Особого Назначения (ТОНы) понадобятся и для изолирования лагерных бунтарей. В последние годы своей жизни, разочаровавшись в «исправлении» воров, велит Сталин и разным паханам давать тоже тюрзак, а не лагерь. И наконец, приходилось брать на дармовое государственное содержание ещё таких, кто никак не мог быть приспособлен к туземной работе – как слепой Копейкин, 70-летний старик, постоянно сидевший на рынке в городе Юрьевце (Волжском). Песнопения его и прибаутки повлекли 10 лет по КРД, но лагерь пришлось заменить тюремным заключением.
В 20-е годы в политизоляторах (ещё политзакрытками называют их арестанты) кормилиочень прилично: обеды были всегда мясные, готовили из свежих овощей, в ларьке можно было купить молоко. Резко ухудшилось питание в 1931–1933 годах, но не лучше тогда было и на воле. В это время и цинга, и голодные головокружения не были в политзакрытках редкостью. Позже вернулась еда, да не та. В 1947 во Владимирском ТОНе И. Корнеев постоянно ощущал голод: 450 граммов хлеба, два куска сахару, два горячих, но не сытных приварка – и только кипятка «от пуза» (опять же скажут, что не характерный год, что и на воле был тогда голод; зато в этом году великодушно разрешали воле кормить тюрьму: посылки не ограничивались). – Светв камерах был пайковый всегда – и в 30-е годы и в 40-е: намордники и армированное мутное стекло создавали в камерах постоянные сумерки (темнота – важный фактор угнетения души). Во Владимирском ТОНе этот недостаток света восполняли ночью: всю ночь жгли яркое электричество, мешая спать. – Воздух тоже нормировался, форточки – на замке, и отпирались только на время оправки, вспоминают и из Дмитровской тюрьмы и из Ярославской. – Прогулкав разных тюрьмах и в разные годы колебалась от 15 минут до 45. Никакого уже шлиссельбургского или соловецкого общения с землёй, всё растущее выполото, вытоптано, залито бетоном и асфальтом. При прогулке даже запрещали поднимать голову к небу – «Смотреть только под ноги!» – вспоминают и Козырев, и Адамова (Казанская тюрьма). – С в и д а н и я с родственниками запрещены были в 1937 и не возобновлялись. – Письмапо два раза в месяц отправить близким родственникам и получить от них разрешалось почти все годы (но, Казань: прочтя, через сутки вернуть надзору), также и ларёкна присылаемые ограниченные деньги. Немаловажная часть режима и мебель. Адамова выразительно пишет о радости после убирающихся коек и привинченных к полу стульев увидеть и ощупать в камере (Суздаль) простую деревянную кровать с сенным мешком, простой деревянный стол. – Во Владимирском ТОНе И. Корнеев испытал два разных режима: и такой (1947—48), когда из камеры не отбирали личных вещей, можно было днём лежать и вертухай мало заглядывал в глазок. И такой (1949—53), когда камера была под двумя замками (у вертухая и у дежурного), запрещено лежать, запрещено в голос разговаривать (в Казанке – только шёпотом!), личные вещи все отобраны, выдана форма из полосатого матрасного материала; участились свирепые обыскиналётами с полным выводом и раздеванием догола. Связь между камерами преследовалась настолько, что после каждой оправки надзиратели лазили по уборной с переносной лампой и светили в каждое очко. За надпись на стене давали всей камере карцер. Карцеры были бич в Тюрьмах Особого Назначения. В карцер можно было попасть за кашель («закройте одеялом голову, тогда кашляйте!»); за ходьбу по камере (Козырев: это считалось «буйный»). Вот как было с Козыревым (описание карцера и многого в режиме так совпадает у всех, что чувствуется единое режимное клеймо). За хождение по камере ему объявлено пять суток карцера. Осень, помещение карцера – неотапливаемое, очень холодно. Раздевают до белья, разувают. Пол – земля, пыль (бывает – мокрая грязь, в Казанке – вода). У Козырева была табуретка. Решил сразу, что погибнет, замёрзнет. Но постепенно стало выступать какое-то внутреннее таинственное тепло, и оно спасло. Научился спать, сидя на табуретке. Три раза в день давали по кружке кипятку, от которого становился пьяным. В трёхсотграммовую пайку хлеба как-то один из дежурных вдавил незаконный кусок сахара. По пайкам и различая свет из какого-то лабиринтного окошечка, Козырев вёл счёт времени. – После карцера камера показалась дворцом. Козырев на полгода оглох, и начались у него нарывы в горле. А однокамерник Козырева от частых карцеров сошёл с ума, и больше года Козырев сидел вдвоём с сумасшедшим.
Но мнения расходятся. Старые лагерники в один голос признают Владимирский ТОН 50-х годов курортом. Так нашёл Владимир Борисович Зельдович, присланный туда со станции Абезь, и Анна Петровна Скрипникова, попавшая туда (1956) из кемеровских лагерей. Скрипникова особенно была поражена регулярной отправкой заявлений каждые десять дней (она стала писать… в ООН) и отличной библиотекой, включая иностранные языки: в камеру приносят полный каталог, и составляешь годовую заявку.
А ещё же не забудьте и гибкость нашего Закона: приговорили тысячи женщин («жён») к тюрзаку. Вдруг свистнули – всем сменить на лагеря (на Колыме золота недомыв)! И сменили. Без всякого суда.
Так есть ли ещё тот тюрзак? Или это только лагерная прихожая?
Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прошлого и из литературы прошлого. А голодовка – оружие чисто моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся ещё совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мнения. И только тогда голодовка сильна.
Царские тюремщики были ещё зелёные: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больницу. В те годы, кроме мучений голода, никаких других опасностей или трудностей голодовка не представляла для арестанта. Его не могли за голодовку избить, второй раз судить, увеличить срок, или расстрелять, или этапировать.
В 20-х годах бодрая картина голодовок омрачается. Правда, ещё принимаются письменные заявления о голодовке, и ничего подрывного в них пока не видят. Но вырабатываются новые правила: голодовщик должен быть изолирован в специальной одиночке (в Бутырках – в Пугачёвской башне[24]): не только не должна знать о голодовке митингующая воля, не только соседние камеры, но даже и та камера, в которой голодовщик сидел до сего дня, – это ведь тоже общественность, надо и от неё оторвать.
Но всё ж в эти годы можно добиться голодовкой хоть личных требований.
С 30-х годов происходит новый поворот государственной мысли по отношению к голодовкам. Даже вот такие ослабленные, изолированные, полуудушенные голодовки – зачем, собственно, государству нужны? И вот с 30-х годов перестали принимать узаконенные заявления о голодовках. «Голодовка как способ борьбы больше не существует!» – объявили Екатерине Олицкой в 1932 году и объявляли многим. Власть упразднила ваши голодовки! – и баста.
Примерно со средины 1937 года пришла директива: администрация тюрьмы впредь совсем не отвечает за умерших от голодовки! Исчезла последняя личная ответственность тюремщиков! Больше того: чтоб и следователь не волновался, предложено: дни голодовки подследственного вычёркивать из следственного срока, то есть не только считать, что голодовки не было, но даже – будто заключённый эти дни находился на воле! Пусть единственным ощутимым последствием голодовки будет истощение арестанта!