По шуму и сутолоке она поняла, что для него освобождено особое купе – рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в вагон-заке невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решёткой и тихо позвала его (а может быть, сперва напела тихо. За всё это конвой должен был бы её наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу, выдавливая одну и ту же трёхсантиметровую доску, а говорили через решётку, тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.
Эрик Арвид Андерсен понимал по-русски уже вполне сносно, говорил же со многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке свою удивительную историю, она же ему – простенькую историю московской студентки, получившей 58–10. Но Арвид был захвачен, он расспрашивал её о советской молодёжи, о советской жизни – и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего официального визита сюда.
Они проговорили всю ночь – и всё в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шёпот, дыхание девушки у его уха – у самого уха, а он не мог на неё даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)
И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром ещё предстояло ему увидеть через окно её тёмные соломенные кровли – под печальный шёпот затаённого экскурсовода.)
Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо – сесть, а сойти – отчего же? – скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом.
Сперва конвой станет кругом у вагонных ступенек, и, едва ты с них скатишься, свалишься, сорвёшься, – конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так учены): «Садись! Садись! Садись!» Это очень действует, когда в несколько глоток и не дают тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда тебе спешить?), жмёшься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше.
«Садись!» – очень ясная команда, но если ты арестант начинающий, ты её ещё не понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом в обнимку (если чемодан сработан не в лагере, а на воле, у него всегда рвётся ручка, и всегда в крутую минуту) перебежал, поставил его на землю долгой стороной и, не углядев, как сидели передние, сел на чемодан – не мог же я в офицерской шинели, ещё не такой уж грязной, ещё с необрезанными полами, сесть прямо на шпалы, на тёмный промазученный песок! Начальник конвоя – румяная ряшка, добротное русское лицо, разбежался – я не успел понять, что он? к чему? – и хотел, видно, святым сапогом в окаянную спину, но что-то удержало – не пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку. «Са-дись!» – пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я возвышаюсь среди окружающих зэков, – и, ещё не успев спросить: «А как же сидеть?» – я уже понял как, и берегомой своей шинелью сел, как все люди, как сидят собаки у ворот, кошки у дверей.
(Этот чемодан у меня сохранился, я и теперь, когда попадётся, провожу пальцами по его рваной дыре. Она ведь не может зажить, как заживает на теле, на сердце. Вещи памятливее нас.)
И эта посадка – она тоже продумана. Если сидишь на земле задом, так что колени твои возвышаются перед тобой, то центр тяжести – сзади, подняться трудно, а вскочить невозможно. И ещё сажают нас потеснее прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали. Захоти мы все сразу броситься на конвой – пока зашевелимся, нас перестреляют прежде.
Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но иногда посадят неловко прямо на перроне или на открытой площадке (в Куйбышеве так). Вот здесь – испытание для вольных: мы-то разглядываем их с полным правом, во все честные глаза, а им на нас как поглядеть? С ненавистью? – совесть не позволяет (ведь только советские писатели и журналисты верят, что люди сидят «за дело»). С сочувствием? с жалостью? – а ну-ка фамилию запишут? И срок оформят, это просто. И гордые свободные наши граждане опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас не видеть, как будто место пустое. Смелей других старухи: их уже не испортишь, они и в Бога веруют, – и, отломив ломоть хлеба от скудного кирпичика, они бросают нам. Да ещё не боятся бывшие лагерники, бытовики конечно. Лагерники знают: «Кто не был – тот побудет, кто был – тот не забудет» – и смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадёт наземь, пачка крутнёт по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает затворами – на старуху, на доброту, на хлеб: «Эй, проходи, бабка!»
И хлеб святой, преломленный, остаётся лежать в пыли, пока нас не угонят.
Глава 2. Порты Архипелага
Разверните на большом столе просторную карту нашей Родины. Поставьте жирные чёрные точки на всех областных городах, на всех железнодорожных узлах, во всех перевальных пунктах, где кончаются рельсы и начинается река или поворачивает река и начинается пешая тропа. Что это? вся карта усижена заразными мухами? Вот это и получилась у вас величественная карта портов Архипелага.
Это, правда, не те феерические порты, куда увлекал нас Александр Грин, где пьют ром в тавернах и ухаживают за красотками. И ещё не будет здесь – тёплого голубого моря (воды для купанья здесь – литр на человека, а чтоб удобней мыться – четыре литра на четверых в один таз, и сразу мойтесь!). Но всей прочей портовой романтики – грязи, насекомых, ругани, баламутья, многоязычья и драк – тут с лихвой.
Редкий зэк не побывал на трёх-пяти пересылках, многие припомнят с десяток их, а сыны ГУЛАГа начтут без труда и полусотню. И у кого память чёткая – тому теперь и по стране ездить не надо, вся география хорошо у него уложилась по пересылкам.
Такого знатока вы не обидьте, не скажите ему, что знаете, мол, город без пересыльной тюрьмы. Он вам точно докажет, что городов таких нет, и будет прав. Сальск? Так там в КПЗ пересыльных держат, вместе со следственными. И в каждом райцентре так – чем же не пересылка? В Соль-Илецке? Есть пересылка! В Рыбинске? А тюрьма № 2, бывший монастырь? Ох, покойная, дворы мощёные пустые, старые плиты во мху, в бане бадейки деревянные чистенькие. В Чите? Тюрьма № 1. В Наушках? Там не тюрьма, но лагерь пересыльный, всё равно. В Торжке? А на горе, в монастыре тоже.
Да пойми ты, милый человек, не может быть города без пересылки! Ведь суды же работают везде! А в лагерь как их везти – по воздуху?
Конечно, пересылка пересылке не чета. Но какая лучше, какая хуже – доспориться невозможно. Соберутся три-четыре зэка, и каждый хвалит обязательно «свою».
– Да хоть Ивановская не уж такая знатная пересылка, а расспроси, кто там сидел зимой с 37-го на 38-й. Тюрьму не топили – и не только не мёрзли, но на верхних нарах лежали раздетые. Выдавливали все стёкла в окнах, чтоб не задохнуться. В 21-й камере вместо положенных двадцати человек сидело триста двадцать три! Питание не людям давали, а на десятку. Если кто из десятки умрёт – его сунут под нары и держат там, аж пока смердит. И на него получают норму. А почему там вышла такая перегрузка – три месяца в баню не водили, развели вшей, от вшей – язвы на ногах и тиф. А из-за тифа наложили карантин, и этапов четыре месяца не отправляли.
– Так это, ребята, не в Ивановской дело, а дело в году. В 37—38-м, конечно, не то что зэки, но – камни пересыльные стонали. Иркутская тоже – никакая не особенная пересылка, а в 38-м врачи не осмеливались и в камеру заглянуть, только по коридору идут, а вертухай кричит в дверь: «Которы без сознания – выходи!»
– Да что всё ваш Тридцать Седьмой да тридцать седьмой? А Сорок Девятого в бухте Ванино, в 5-й зоне, – не хотели? Тридцать пять тысяч! И – несколько месяцев! – опять же на Колыму не справлялись. Да каждой ночью из барака в барак, из зоны в зону зачем-то перегоняли. Как у фашистов: свистки! крики! – «выходи без последнего!» Воду цистернами привозили, а разливать не во что, так струёй поливают, кто рот подставит – твоя. Стали драться у цистерны – с вышки огонь! Ну точно как у фашистов. Приехал генерал-майор Деревянко, начальник УСВИТЛа[25], вышел к нему перед толпой военный лётчик, разорвал на себе гимнастёрку: «У меня семь боевых орденов! Кто дал право стрелять по зоне?» Деревянко говорит: «Стреляли и будем стрелять, пока вы себя вести не научитесь».
Напряжённей и откровенней многих была Котласская пересылка. Напряжённее потому, что она открывала пути на весь европейский русский Северо-Восток, откровеннее потому, что это было уже глубоко в Архипелаге и не перед кем хорониться. Это просто был участок земли, разделённый заборами на клетки, и клетки все заперты. Хотя здесь уже густо селили мужиков, когда ссылали их в 1930 (надо думать, что крыши над ними не бывало, только теперь некому рассказать), однако и в 1938 далеко не все помещались в хлипких одноэтажных бараках из горбылька, крытых… брезентом. Под осенним мокрым снегом и в заморозки люди жили здесь просто против неба на земле. Правда, им не давали коченеть неподвижно, их всё время считали, бодрили проверками (бывало там 20 тысяч человек единовременно) или внезапными ночными обысками. – В зиму 1944/45 года, когда все были под крышей, помещалось только семь с половиной тысяч, из них умирало в день – пятьдесят человек, и носилки, носящие в морг, не отдыхали никогда. (Возразят, что это сносно вполне, смертность меньше процента в день, и при таком обороте человек может протянуть до пяти месяцев. Да, но ведь и главная-то косиловка – лагерная работа, тоже ведь ещё не начиналась.)