Архипелаг ГУЛАГ, 1918—1956. Опыт художественного исследования. Сокращённое издание. — страница 36 из 103

В той камере меня продержали два месяца, я отоспался на год назад, на год вперёд. Утром научно-техническое общество, потом шахматы, книги (их, путёвых, три-четыре на восемьдесят человек, за ними очередь), двадцать минут прогулки – мажорный аккорд! мы не отказываемся от прогулки, даже если выпадает идти под проливным дождём. А главное – люди, люди, люди! Николай Андреевич Семёнов, один из создателей ДнепроГЭСа. Его друг по плену инженер Фёдор Фёдорович Карпов. Язвительный находчивый Виктор Каган, физик. Консерваторец Володя Клемпнер, композитор. Дровосек и охотник из вятских лесов, дремучий, как лесное озеро. Эн-те-эсовец[28] из Европы Евгений Иванович Дивнич. Он и православный проповедник, но не остаётся в рамках богословия, он поносит марксизм, объявляет, что в Европе уже давно никто не принимает такого учения всерьёз.

И опять идут пленники, пленники, пленники – поток из Европы не прекращается второй год. И опять русские эмигранты – из Европы и из Маньчжурии.

И конечно, есть на камеру один благомысл (вроде прокурора Кретова): «Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение пойдёте!» – «И ты же, собака, на удобрение!» – кричат ему. «Нет, моё дело пересмотрят, я осуждён невинно!» Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка встаёт на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: «Дети мои, помиримся!.. Дети мои!» Воют и ему: «В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети!» Только – сыновья ГУЛАГа…

После ужина и вечерней оправки подступала ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут опять блистал Тимофеев-Ресовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то – о нравах пчёл, кто-то – о Гоголе.

Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: «Атбой!» Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, ещё зарабатывая репетиторством и порываясь писать, – кажется, и тогда не переживал я таких полных, разрывающих, таких загруженных дней, как в 75-й камере в то лето…

* * *

Говорили, что с 1944 на 1945 год через Малую (областную) Лубянку прошла «демократическая партия». Она состояла, по молве, из полусотни мальчиков, имела устав, членские билеты. Самый старший по возрасту – ученик 10-го класса московской школы, был её «генеральный секретарь». – Мелькали и студенты в московских тюрьмах в последний год войны, я встречал их там и здесь. Кажется, и я не был стар, но они – моложе…

Как же незаметно это подкралось! Пока мы – я, мой одноделец, мои сверстники – воевали четыре года на фронте, – а здесь росло ещё одно поколение! Давно ли мы попирали паркет университетских коридоров, считая себя самыми молодыми и самыми умными в стране и на земле?! – и вдруг по плитам тюремных камер подходят к нам бледные надменные юноши, и мы поражённо узнаём, что самые молодые и умные уже не мы – а они! Но я не был обижен этим, уже тогда я рад был потесниться. Мне была знакома их страсть со всеми спорить, всё знать. Мне была понятна их гордость, что вот они избрали благую участь и не жалеют. В мурашках – шевеление тюремного ореола вокруг самовлюблённых и умных мордочек.

В июне 1945 в бутырской камере, – я ещё только вступил в проход, ещё места себе не увидел, – как навстречу мне вышел с предощущением разговора-спора, даже с мольбой о нём – бледно-жёлтый юноша с еврейской нежностью лица, закутанный, несмотря на лето, в трёпаную простреленную солдатскую шинель: его знобило. Его звали Борис Гаммеров. Он стал меня расспрашивать, разговор покатился одним боком по нашим биографиям, другим по политике. Я, не помню почему, упомянул об одной из молитв уже тогда покойного президента Рузвельта, напечатанной в наших газетах, и оценил как само собой ясное:

– Ну, это, конечно, ханжество.

И вдруг желтоватые брови молодого человека вздрогнули, бледные губы насторожились, он как будто приподнялся и спросил:

– По-че-му? Почему вы не допускаете, что государственный деятель может искренно верить в Бога?

Только всего и было сказано! Уж там каков Рузвельт, но – с какой стороны нападение? Услышать такие слова от рождённого в 1923 году?.. Я не сумел ему возразить, я только спросил:

– А вы верите в Бога?

– Конечно, – спокойно ответил он.

Конечно? Конечно… Да, комсомольская молодость уже облетает, облетает везде. И НКГБ среди первых заметило это.

Несмотря на свою юность, Боря Гаммеров уже не только повоевал сержантом-противотанкистом на сорокапятках «прощай, Родина!», но и получил ранение в лёгкое, до сих пор не залеченное, от этого занялся туберкулёзный процесс. Гаммеров был списан из армии инвалидом, поступил на биофак МГУ, – и так сплелись в нём две пряжи: одна – от солдатчины, другая – от совсем не глупой и совсем не мёртвой студенческой жизни конца войны. Собрался их кружок размышляющих и рассуждающих о будущем (хотя это им не было никем поручено) – и вот оттуда намётанный глаз Органов отличил троих и выхватил. Отец Гаммерова был забит в тюрьме или расстрелян в 37-м году, и сын рвался на тот же путь.

На какие-то месяцы мой путь пересекся со всеми тремя однодельцами, и в ожидании Красной Пресни мне пришлось столкнуться с их объединённой точкой зрения. Не помню, чтоб нападали при мне на Маркса, но помню, как нападали на Льва Толстого – и с какой стороны! Толстой отвергал Церковь? Но он не учитывал её мистической и организующей роли! Он отвергал библейское учение? Но для новейшей науки в Библии нет противоречий, ни даже в первых строках её о создании мира. Он отвергал государство? Но без него будет хаос! Он проповедовал слияние умственного и физического труда в одном человеке? Но это – бессмысленная нивелировка способностей! И наконец, как мы видим по сталинскому произволу, историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зубоскалил над этим!

Не здесь ли, в тюремных камерах, и обретается великая истина? Тесна камера, но не ещё ли теснее воля? Не народ ли наш, измученный и обманутый, лежит с нами рядом под нарами и в проходе?

В Бутырской церкви, уже осуждённые, отрубленные и отрешённые, московские студенты сочинили песню и пели её перед сумерками неокрепшими своими голосами:


…Трижды на день ходим за баландою,

Коротаем в песнях вечера

И иглой тюремной контрабандною

Шьём себе в дорогу сидора.

О себе теперь мы не заботимся:

Подписали – только б поскорей!

И ко-гда? сюда е-щё во-ро-тимся?..

Из сибирских дальних лагерей?..


Боже мой, так неужели мы всё прозевали? Пока месили мы глину плацдармов, корчились в снарядных воронках, стереотрубы высовывали из кустов – а тут ещё одна молодёжь выросла и тронулась! Да не туда ли она тронулась?.. Не туда ли, куда мы не могли б и осмелиться?

Часть третья – ИСТРЕБИТЕЛЬНО-ТРУДОВЫЕ

Только ети можут нас понимать, хто кушал разом с нами с одной чашки.

Из письма гуцулки, бывшей зэчки.

То, что должно найти место в этой части…

То, что должно найти место в этой части, – неоглядно. Чтобы дикий этот смысл простичь и охватить, надо много жизней проволочить в лагерях – в тех самых, где и один срок нельзя дотянуть без льготы, ибо изобретены лагеря – на истребление.


Оттого: все, кто глубже черпанул, полнее изведал, – те в могиле уже, не расскажут. Главного об этих лагерях уже никто никогда не расскажет.


И непосилен для одинокого пера весь объём этой истории и этой истины. Получилась у меня только щель смотровая на Архипелаг, не обзор с башни. Но к счастью, ещё несколько выплыло и выплывет книг. Может быть, в «Колымских рассказах» Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния.


Да вкус-то моря можно отведать и от одного хлебка.

Глава 1. Персты Авроры

Розовоперстая Эос, так часто упоминаемая у Гомера, а у римлян названная Авророй, обласкала своими перстами и первое раннее утро Архипелага.

Когда наши соотечественники услышали по Би-би-си, будто концентрационные лагеря существовали в нашей стране уже в 1921 году, то многие из нас (да и на Западе) были поражены: неужели так рано? неужели уже в 1921?

Конечно же нет! В 1921 они уже были на полном ходу, концентрационные (они даже оканчивались уже). Гораздо вернее будет сказать, что Архипелаг родился под выстрелы «Авроры».

А как же могло быть иначе? Рассудим.

Медлить с тюрьмой, старой ли, новой, было никак нельзя. Уже в первые месяцы после Октябрьской революции Ленин нащупывал новые пути. В декабре 1917 он предположительно выдвигает набор наказаний такой: «конфискацию всего имущества… заключение в тюрьму, отправку на фронт и принудительные работы всем ослушникам настоящего закона»[29]. Стало быть, мы можем отметить, что ведущая идея Архипелага – принудительные работы, была выдвинута в первый же послеоктябрьский месяц. Но законодательно это было объявлено – в 1918 году, во «Временной инструкции о лишении свободы»: «Лишённые свободы и трудоспособные обязательно привлекаются к физическому труду».

Можно сказать, что от этой вот Инструкции 23 июля 1918 (через девять месяцев после Октябрьской революции) и пошли лагеря, и родился Архипелаг. (Кто упрекнёт, что роды были преждевременны?)

В августе 1918 года, за несколько дней до покушения на него Ф. Каплан, Владимир Ильич в телеграмме Пензенскому губисполкому написал: «сомнительных (не «виновных», но сомнительных. – А. С.) запереть в концентрационный лагерь вне города». А кроме того: «…провести беспощадный массовый террор…» (это ещё не было д